Страница 207 из 218
Профессор молчал.
— Я ведь одного боюсь только, за вас боюсь, — продолжала Эстер и крепкой горячей рукой взяла безвольно повисшую руку профессора, — чтобы вы не прогадали под старость. А я, пожалуй, даже осталась бы с вами, если не прогоните, и мы тихо-мирно рядом доживали бы свои дни. А так — бог его знает, как еще у вас все получится…
— Но ты же приехала с тем, что уедешь жить к матери?
Эстер подняла голову. — Я так сказала?
— У тебя там кто-то есть?
— Нет, — просто сказала Эстер. — Но вы за меня не тревожьтесь.
Профессор выдернул руку из ее руки, встал. — К… — бросил он и, белый как мел, выбежал вон.
Примерно так же начинались, проходили и заканчивались все остальные их встречи. Об Иване почти не говорилось. Каждому свиданию предшествовало несколько разговоров по телефону; звонила всегда Эстер, начинала с извинений и до тех пор ластилась и молила, пока профессор не снисходил с вершины своей мужской гордости к страдающей, приниженной женщине, которая приятно его разочаровывала, встречая, против ожидания, с довольным и радостным видом; впрочем, через каких-нибудь пять минут она умела наговорить ему такие вещи радужно улыбающимися свежими губками, что у него волосы вставали дыбом. С истинно крестьянской непосредственностью, сбереженной, несмотря на долгую жизнь в городе, Эстер всегда называла вещи своими именами, профессор от этого взвивался, охваченный отвращением, и в конце концов, поскольку был — как вообще мужчины — стеснительней и стыдливей своей любовницы, хватал шляпу и бросался прочь из дома. Грубые слова в устах Эстер звучали не просто грубостью, каждое — напоминая о долгом их любовном прошлом — имело какой-то невинно-бесстыдный игривый привкус и потому, на фоне девически ясного лица, не только било, но и зазывало, не только оскорбляло, но и сулило что-то. В такие минуты ответ застревал у профессора в горле, кровь вскипала, и он чувствовал, что либо убьет эту женщину, либо немедля швырнет ее на постель. Из этой западни его всякий раз спасала в последнюю минуту бешено захлопнутая за собою дверь.
Вернувшись домой после третьей или четвертой встречи, Эстер уложила вещи и на следующее утро уехала в Палошфа. Всю ночь она проплакала. Последняя стычка была особенно жестокой, видеться стало невозможно. О чем бы они ни заговорили, после нескольких фраз вновь оказывались в заколдованном кругу, снова возвращавшим их к самим себе, к их любви и разрыву. Эстер надеялась, что дома успокоится и, если выдержит там достаточно долго, Зенон вдали от нее опять станет ручным. Она боялась только одного, что профессор со зла все-таки женится на Юлии Надь, но на такой риск приходилось идти. Она еще не виделась с девушкой, после первого неудачного визита на время отложила с ней беседу и даже, профессору пока не открыла, что знает, кто его любовница. Смутно она догадывалась, правда, что принадлежность Юли к коммунистам может стать оружием в ее руках против девушки, — не подозревая, впрочем, каким острым оружием, так как в политике не разбиралась и даже не читала газет, — но поскольку и сама инстинктивно боялась полиции, то воспользоваться им не хотела. К тому же, думала она, Зенон может знать о взглядах Юлии и даже сам, возможно, стал коммунистом, так что разумнее не ворошить этого, чтобы на него опять не ополчились в университете.
Эстер понятия не имела, сколько времени пробудет в деревне, поэтому после обеда и до позднего вечера занималась домом. Она проверила расходы с поварихой, дала ей вперед денег на месяц, оставила, сколько нужно на большую стирку, на оплату счетов за свет, газ, телефон, выдала горничной белье для починки. Ни о чем не забыла, даже о карманных деньгах Ивану. С собой она брала немного вещей, но в случае необходимости их хватило бы ей и на полгода. Шкафы заперла, ключи отдала старой поварихе. Драгоценности забрала с собой.
Она прожила в единственной комнате маленького крестьянского дома почти месяц, когда вдруг перед ним остановилась профессорская машина. Первым выскочил крестьянский мальчонка, которого профессор посадил с собой, чтобы он показал дом вдовы Яноша Карикаша.
Эстер дома не было. Профессор толкнул деревянную калитку и вошел во двор. Черная с желтыми подпалинами собачонка, судя по ее виду — плод преступной любви льва и крысы, ощетинясь и скаля зубы, пулей слетела с террасы, забежала профессору за спину и, напружив передние лапы, прижав уши и задрав зад, залилась бешеным нескончаемым лаем. Профессор остановился, недоуменно посмотрел на нее, потом окинул взглядом большой грязный двор, справа отделенный от соседнего дома высоким дощатым забором. На задах виднелось несколько плодовых деревьев, к дому примыкал сарай, рядом с ним была конюшня, свинарник, чуть в стороне — колодец с воротом. Под деревьями селезень гонял большую красивую красновато-коричневую курицу.
Так как никто не вышел ему на помощь, профессор сам направился к дому, озираясь, чтобы крыса с головой льва не вцепилась невзначай в лодыжки. Две ступеньки вели на выбеленную известкой террасу, глядевшую на восток и сверкавшую сейчас под прямыми лучами мартовского солнца; через нее был вход на кухню. Дверь оказалась не заперта, профессор вошел. Посреди кухни стоял стол, на нем — облитой зеленый кувшин, рядом — два стула. Огня в печи не было, на открытой створке буфета висел красный платок. Профессор Фаркаш прошел в единственную комнату — там тоже никого не было, — остановился на пороге, огляделся. Вдоль стен стояли две полированные коричневые кровати, два таких же полированных шкафа, посреди комнаты — стол; над ним висела пузатая керосиновая лампа с голубым стеклом. Профессор несколько раз глубоко втянул чуть затхлый, пахнувший землей воздух; он уловил запах знакомых духов. Если бы не это, он решил бы, что ошибся и забрел не в тот дом: здесь ни на чем не было ни малейшего следа городской жизни Эстер. Над одной кроватью висел портрет Лайоша Кошута, на столе лежал реформатский псалтырь. Профессор еще раз огляделся в низенькой темной комнате, два крошечных занавешенных оконца которой почти не пропускали света, затем, нагнув голову, чтобы не удариться о притолоку, опять вышел во двор. В сопровождении захлебывавшейся лаем собачонки, уже охрипшей, но никак не желавшей угомониться, он ходил взад-вперед по двору, между террасой и калиткой, не обращая внимания на лужи, ярко сверкавшие под ногами. Когда брюки до колен уже были заляпаны грязью, зашагал к деревьям в конец двора, без ограды переходившего в узкую, выложенную камнем тропку.
Отсюда глазам открывался широкий простор. Тропинка сбегала к пашням, которые некруто уходили вниз, в долину, и тут же взбегали на пологий невысокий холм. На верхушке холма вереницей тянулись тополя, очевидно, там было шоссе. На темно-коричневых и нежно-зеленых полосках пашни кое-где стояла вода, лужи блестели на солнце, весело швырявшем свои лучи с просторного, исполосованного ветрами весеннего неба. На востоке подымалась крутая серая гряда облаков, ее тень вдалеке скатертью накрыла землю. Вдоль подножья холма двигался одинокий пахарь, под лучами солнца сверкали даже подведенные, потные бока его лошади, еще дальше, среди голых жердей виноградника, мотыжила землю девушка в красной юбке.
Став под яблоней, профессор смотрел на раскинувшийся перед ним край. Как вообще горожане, в кои-то веки попадающие на природу, он испытывал сейчас странную тоску по чему-то, что никогда не было его родиной и о чем могли напоминать разве что затухающие инстинкты. Он вздохнул, грудь наполнилась тяжелым и влажным запахом весенней земли, беременной всеми торжествующими радостями и всеми муками рождения и смерти, материнства и детства. Он выпрямился, от прикосновения матери-земли наливаясь силой и спокойствием, большое бледное лицо и двойной лоб раскраснелись под дующим в лицо ветром. Было тихо, только слышалось отдаленно кудахтанье наседки, потом тоненький девичий голос запел что-то. Профессор смотрел на бредущего за плугом крестьянина, ухом ловил тишину. Где-то очень далеко захрюкала свинья. Но все эти мелкие шумы — как шорох задрожавшей под коготками птицы ветки, который можно скорее увидеть, чем услышать, или шелест сухого листа, подхваченного крылом ветра, — были голосами самой природы; они были вотканы в деревенскую тишину.