Страница 97 из 108
— Да ты, Жилов, по-простому…
— Спасибо, хлопцы, — растерялся Жилов, — я даже не ожидал. Спасибо большое, — он благодарил товарищей, стараясь скрыть смущение, но его голос дрожал. Лешка запнулся, с трудом овладел собой. Потом снова принялся благодарить и более всего Аркашку, наверно потому, что дружеское отношение его оказалось самым неожиданным.
— Да вы не беспокойтесь, ребята. Все в порядке. У меня мировые старики.
— Ну смотри, Ленчик, если что — не забывай товарищей.
Звонок заставил нас разойтись по местам, но я — да, пожалуй, и Лешка — продолжали думать о случившемся, хотя ничего особенного не произошло, обыкновенный разговор ничем не примечательных и далеко не лучших в школе мальчишек. Порывистые, ершистые, рожденные в тяжкие годы испытаний, они более всего на свете не любили слащавых, красивых слов. Наверно, потому и разговор у них такой выработался — грубоватый, свойственный тяжелым временам.
Но теперь вдруг эти ершистые мальчишки предстали по-новому, какой-то новой, неприметной с первого взгляда, чертой.
Чем ближе были экзамены, чем настойчивей убеждали нас держаться мужественно и спокойно, тем неспокойней становилось в классе. А потом, в начале весенней четверти, наступил перелом: кто-то первым обронил сгоряча: «Э, да ладно…» — и в классе образовалось два течения — горячих и невозмутимых. Впрочем, по-моему, они только прикидывались невозмутимыми, а сердце у каждого постукивало. Так или иначе, вся школа, весь город был наполнен горячими; на рассвете и по ночам, дома, в парках и по улицам бродили возбужденные синусы и косинусы, правильные и неправильные глаголы, за каждым углом скрывались самые ответственные прямые и острые углы. В воздухе уже пахло тополями и экзаменами.
Рая Чаривна, моя соседка по парте, вдруг в середине урока широко раскрывала глаза и стискивала руки:
— Послушай, а когда родился Владимир Мономах? До крещения или после?
А я мучительно старался вспомнить, кто такой Владимир Мономах.
Аркашка Пивоваров успокаивал нас, заверяя, что про Мономаха спрашивать не станут, и мы бросались заново просматривать билеты.
В тот день на пятом уроке Райка вдруг ни с того ни с сего — очевидно от переутомления — закатила истерику. Вера Павловна всполошилась, зазвенела скляночками из нашей классной аптечки, никак не могла накапать успокоительные. А Чаривна тем временем стала подкатывать глаза и дергать поочередно то правой, то левой ножкой, обутыми в сиреневые туфельки на тонких высоких каблучках. Тогда Аркашка Пивоваров выскочил в коридор, набрал под краном воды — полный целлофановый мешочек, в котором он приносил завтраки, вернулся в класс и вылил всю воду за воротничок Чаривной. Райка взвизгнула, вскочила и выпучила глаза. Затем она гордо выпрямилась и окинула Пивоварова холодным взглядом:
— Дурак! Я с тобой не имею ничего общего.
Она поспешно собрала книжки, захватив мою тригонометрию, позабыв пухлый, зачитанный роман, сказала Вере Павловне:
— Вы же видите, что я не могу оставаться в классе, — и ушла домой, прибавив к легендам о нашем классе еще новую: «Самостоятельно покидают уроки».
— Зачем ты это сделал! — накинулась на Пивоварова Вера Павловна.
Аркашка пожал плечами:
— Жалко было смотреть на вас, Вера Павловна.
После всего случившегося каждому стало ясно, что ученики десятого «В» страшно перегрузились и решено было провести вечер отдыха десятиклассников. Аркашке поручили прочитать «монолог» о долге и чести молодежи, двое других школьников взялись сыграть пионерский марш на саксофонах, кто-то собирался выступить с художественным свистом, Рая Чаривна обещала танцевать до упаду. Вечер предстоял интересный.
Я рассказал всем, что Ляля Ступало очень любит стихи, превосходно декламирует и широкие массы десятого «В» потребовали от нее участия в школьной самодеятельности. Ляля не заставила долго себя упрашивать.
— Прочитаю произведение Максима Тадэича, — она так и сказала — «Максима Тадэича», она всегда величала поэтов по имени и отчеству, или просто по имени, как своих хороших знакомых: «Михаил Юрьевич», «Александр Сергеевич», Тарас, Леся. Особенно ласково произносила она «Леся», и в этом не было ни тени фамильярности, напротив, — сказывалось какое-то особое благоговение.
— Ты придешь на вечер? — спросила Ляля Лешку.
— Не думается мне что-то о вечерах…
— О чем же тебе думается, Лешка?
— О прыщике на твоем носу.
— Гадкий ты, Лешка! — воскликнула Ляля и повернулась ко мне. — Пойдешь на вечер, Андрей?
— Пойду, конечно.
— Приходи. Я прочитаю твои любимые стихи…
Мои любимые! А я, признаться, и не заметил, как стали они моими любимыми!
— Вот и чудесно, — усмехнулся Жилов, и я понял, что это относилось не только к стихам, но и ко всему предстоящему вообще: школьному вечеру, выступлению Ляли, моей встрече с ней, — прекрасно! Пойте, резвитесь, дети, — подошел к парте и занялся тетрадками.
Я попробовал заговорить с Лешкой. Меня все время что-то беспокоило, мучило, чувствовал, что нужно потолковать с товарищем, как бывало, по душам, но разговор не клеился. Только уж перед самым звонком Жилов вдруг сказал:
— Очкастый появился!
Я невольно оглянулся, ожидая увидеть очкастого. Но вокруг были наши ребята, ясный школьный день, — никаких привидений.
— Очкастый? — спросил я.
— Да. Вчера видел у Жиловых. Разве я тебе не говорил про очкастого? Эдуард Кондратьевич Рубец. Шикарный такой мужчина. Рыжий в полоску. То есть, костюм в полоску. Громадные очки на половину лица. Похож на мотоциклиста.
— А при чем тут очкастый?
— Как при чем? Адъютант Егория Жилова. Адвокат, который выручал его на суде. И с ним еще пучеглазый, тощий, зубы вечно скалит. Вчера я зашел домой… Выбрал такое время, когда мама одна. Прихожу — мамы нет. А пучеглазый, как тарантул из норы, выскочил: «Вам кого?» Точно он у себя дома, а я чужой. А за ним — очкастый. Гляжу, а там у них целая конференция. Насмалено-накурено, не продохнешь. И Егорий Жилов с ними. Ну, я повернулся и ходу…
Начался урок, Лешка сидел впереди меня, рядом с Лялей, я заметил, что Ляля все время украдкой поглядывает на него; потом что-то написала в своей тетради и подвинула ее Леониду. Лешка молча кивнул головой и ничего не ответил. А когда Лялю вызвали, она не успела вырвать из тетради списанную страницу и сказала, что забыла тетрадь дома. Я думал, что они с Лешкой снова пойдут домой вместе, но после уроков Леонид, никого не ожидая, подхватил книги и направился к двери. Насилу догнал его уже на лестнице.
— От друзей все же нехорошо отказываться.
Лешка не ответил.
— Онемел, что ли?
— А что говорить, если русский язык разучились понимать.
— Плюнь, Лешка! Не порть себе жизнь.
Он глянул на меня исподлобья:
— Думаешь, прощу им мою покалеченную жизнь. Рубахи не могу одеть — не знаю, с кого содрали… А мама? Думаешь, ей легко живется? Платья красивые, да все слезами залиты. А еще страшнее, когда она смеется и звенит бокалами. И прячет от меня глаза, — Леонид отвернулся, но сейчас же вновь нетерпеливо уставился на меня. — А ты, Андрюшка, — неужели ты мог бы жить спокойно?
— У меня рубаха своя. Заработанная.
— Ну, ясно, — своя рубаха ближе к телу.
— Не надо, Леня… Поговорить даже не можем по-человечески.
— Ты на вопрос отвечай. Что бы ты сделал?
— Во всяком случае сказал бы…
— Кому? Что? Я ведь не знаю, а понимаю. Понимаю, слышишь? А понимаю — это не факт. «Понимаю» никому не нужно. Это мое личное дело. Факты нужны.
— А может, Леня… — неуверенно протянул я, Леонид тотчас раздраженно перебил:
— Хватит, слышал: «Не порть судьбу, не ковыряй свою дорогу! Понапрасну тревожишься, может, даже ничего и нет». Может, может, может… — Лешка резким движением протянул мне руку: — Прощай, друг, мне на автобус…
С этого дня мы перестали с Леонидом говорить по душам. Даже о школьных делах не говорили, словно экзамены и учеба не интересовали Леонида. Постепенно он как бы отходил от школы, жил какой-то другой, непонятной нам жизнью. Каждый день неожиданно возникало что-нибудь новое: