Страница 74 из 76
Когда Герман Титов из космоса на седьмом витке произнес почти подобную фразу, я припомнила свою юность и Женьку и рассмеялась.
Он сказал: «Я сейчас ложусь спать. Как хотите вы, а я ложусь спать».
У него тоже, видно, крепкие нервы.
Но в те дни, когда я прихожу из больницы, от Женьки, я ложусь на кровать и не сплю всю ночь до рассвета. Чем помочь Женьке в её чёрной беде? Пожалеть и простить? Но я давно ей всё простила. Ещё там, в разбомбленном, сожжённом Воронеже, когда встретила её в темноте, беременную, больную.
Может быть, действительно, в самом деле, её любовь была ярче, сильней, чем моя? И отсюда и мрачность и лень, эти вспышки отчаяния, безрассудства, отсюда метания: Валька Рештак, Сережа Улаев.
Я простила ей всё, даже глупые хлопоты за Кедрова. Интересно, как она тогда догадалась, что мы с Алексеем Николаевичем полюбим друг друга? В XV веке её сожгли бы как ведьму за колдовство.
Невероятно, но факт: Женька всё угадала на двадцать лет наперёд.
Я ей благодарна за это.
Мы с Марьяной приходим к ней в больницу, как на дежурство. Иногда просто молчим, сидя рядом с кроватью. И глядим на неё. Иногда читаем ей вслух, шутим, спорим.
- Женя, а ты уверена, что человечеству нужен атом? - спрашиваю я. - По-моему, он излишне громоздок. Есть много и других очень действенных способов убивать ни в чём не повинных людей. Вот лазеры, например. И дёшево и сердито. Или газы. Или бактерии. Это нынче так просто. А главное - без последствий.
Женька смотрит на меня обиженными глазами.
- Тебе нельзя на ночь читать фантастические романы, - отвечает она. - Ты читай «Крокодил». Он полезней. - Успокоившись, добавляет: - Ты на всё ещё смотришь с точки зрения сорок первого года. Лёгкий шок. На почве внезапности. Он пройдёт.
- Да, пройдёт, - подтверждаю и я. - Всё в жизни проходит. Это очень удобное утешение. Надо всё позабыть, всё простить. А они пусть опять начинают от Эльбы. От печки.
3
Как жаль, что любовь наша нетерпелива!
Лет пятнадцать спустя после войны я на улице встретила капитана Черкашина. Некогда стройный, рослый красавец, сводивший с ума армейских девчат, нынче он вдруг превратился в толстеющего, болтливого старичка, живущего пикантными воспоминаниями, обрюзг, стал прожорлив, неряшлив. А моя подруга, пулемётчица Варя Парамонова, настоящая русская красавица-несмеяна, так любила его, что, когда он ей изменил со штабной машинисточкой, она вынула пистолет и застрелилась у всех на глазах. Проживи Варя ещё год или два, ещё десять лет, потерпи, и я представляю, как она посмеялась бы над своим неверным поклонником! Какими были бы весёлыми, насмешливыми её голубые глаза!
Когда у меня в квартире зазвонил телефон и я услышала в трубке голос Бориса, моё первое движение было бросить трубку и отойти. Но я переломила себя.
- Да, - сказала я. - Слушаю.
- Это я, - сказал Борис.
- Очень мило с твоей сторону. Ты живой?
- Да. - И вдруг глупо, с недоумением в голосе: - А что?
- Уж лучше бы ты был мёртв.
- Почему? - Он, наверное, подумал, что я шучу, и с готовностью засмеялся.
- У мёртвых перед живыми есть одно преимущество. Они возвращаются к нам тогда, когда мы их вспоминаем. Не раньше.
- А ты разве не вспоминала меня? - Борис задал этот вопрос так обидчиво, быстро, что я поняла: он по-прежнему хочет нравиться женщинам.
- Нет, ни разу не вспоминала, помилуй бог! - Я честно, сознательно солгала.
- У меня к тебе дело, - сказал Борис. - Я хотел бы с тобой встретиться. Если можно, конечно... Ты знаешь, о ком я хочу говорить. - Его тон был просительный, но я подумала с грустью: «Эх, Марьяна, Марьяна, опять ты соединяешь несоединимое! А зачем? Для чего?»
- Хорошо, - сказала я, пересиливая себя. - Если нужно, давай встретимся.
- Где?
- Где хочешь.
Он думал, наверное, что я назначу сама место встречи. Для него это было бы приятней.
- Ну, где? - повторил он вопрос.
- Мне всё равно.
Тогда у памятника Пушкину. Можно?
- Всё равно, - ответила я. - Мне безразлично.
И вот мы стоим с ним друг против друга.
Борис ждал меня возле памятника. Когда я подошла, он вдруг покраснел. Потом краска медленно схлынула с его лица, и я увидела перед собой загорелого, рослого летчика в форме гражданской авиации, ещё очень улыбчивого, красивого.
- Вот ты какая... - сказал Борис, преодолевая внутри себя то расстояние, которое мы прошли за эти годы поврозь.
- Ты хотел говорить о деле, - напомнила я. - Ты был у неё?
- Да.
- Ну и что?
- Она приказала меня не пускать. Видеть не хочет.
- Что ж, это её право, - сказала я. - Я тоже не хотела тебя видеть. К сожалению, пришлось.
Мы идем по Тверскому бульвару, под дырявым солнечным пологом из широких зелёных листьев, и песок чуть поскрипывает у нас под ногами. Вдоль дорожки, на скамейках, дремлют бабушки и няни, мирно посапывают носами ребятишки в колясках. Старики с вниманием, деловито рассматривают ноги прохожих, как будто хотят для себя уяснить, в чём секрет энергичного пешего передвижения, утраченный ими. И я вдруг вспоминаю о своем собственном отце - таком же задумчивом, старом, как эти сидящие на скамейках. Мне вспомнилась извилистая дорога вдоль берега жёлтой степной реки, летящие полосы пирамидальных тополей и холодный, пронизывающий ветер в кузове полуторки.
Мы с отцом в кузове вдвоём. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я ещё в гимнастёрке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечёт налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастёрка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне предлагали брезент, но я не взяла.
И вдруг отец расстёгивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая половина оказалась свободной. Потом, взяв эту большую половину в руку, растянул её и крепко обнял меня и придвинул к себе, очень плотно укрыв там, где дуло, и прижался ко мне крепким тёплым плечом, защищая от ветра.
- Ну, теперь хорошо?
Я молча кивнула.
Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила отца. Простила всё сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестрёнки он вернулся в семью. Может быть, я в отце ошибалась, но теперь он был совершенно другим человеком.
Я простила ему.
И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.
Да, сладко простить...
И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины, от вины невозвратной, потому что ты её уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, и люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!
Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжёлое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас всё такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя.
Если я сейчас прощу ему, он подумает: я ради Женьки. А я хотела бы только ради себя. Мне самой будет легче жить, если я ему это прощу. Только... поймёт ли он, что я ему всё прощаю?..
Я взглянула в красивое, стареющее лицо Бориса.
Он спросил:
- Ты, наверно, спешишь? Ну, я постараюсь тебя не задерживать.
Нет, уж где ему это понять!
Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой, и которая была бы моей дочерью, сложись всё иначе, о себе, о работе. Он шутит: