Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 65



— У меня все время боли под левым ребром, — жалуется тщедушный актер, у которого недавно опять было кровохарканье. Он наконец решился сказать об этом главному врачу.

— Неужели? — Добре спрашивает таким тоном, что актеру кажется, будто он его вот-вот съест. — Приложите к этому месту любовное послание, и все пройдет.

Врачи и сестры смеются, — считают, что так надо. Ведь главный пошутил! Удачная ли шутка, нет ли, — это его дело, но смеяться-то положено! Дина Симионеску вяло улыбается, не отрывая глаз от красивого рта доктора Бретку, который скривился в язвительной гримасе. А актер, испуганный, опечаленный и разочарованный, застывает с широко раскрытыми от изумления глазами.

Вся свита направляется к другой постели в могильной тишине, нарушаемой лишь тяжелыми шагами главного врача. Вдруг доктор Добре возвращается к актеру.

— Троакар! — рычит он, и две сестры спешат за шприцем с длинной иглой. Актер оглядывает крупные руки главного врача и какое-то мгновенье думает, что лучше бы ему дали умереть спокойно.

Внизу, в коридорах, свободных от присутствия доктора Добре, все кипит, будто в отместку за опасливую тишину верхнего этажа. Сестры бегают в лаборатории, больные болтают, ожидая своей очереди у рентгеновских кабинетов, пациенты, пришедшие на амбулаторный прием, путаются у всех под ногами, и их уличная одежда кажется странной, приносит частицу внешнего мира, оживляя однообразие белых и синих халатов.

Доктор Павел Штефэнеску работает в своей лаборатории, низко склонившись над микроскопом.

За его спиной обе лаборантки что-то фильтруют и тихо переговариваются, время от времени посмеиваясь. Каждый раз, когда входит сестра с какой-нибудь пробиркой, в лабораторию врывается шум коридора, но Павел ничего не слышит и не чувствует. Он сидит у микроскопа и даже не слышит собственного дыхания — короткого, хрипящего, спотыкающегося, звук которого заполняет все помещение.

Перед его глазами разворачивается жизнь бесконечного мира, непрерывно движущегося, молчаливого, никем не подозреваемого, о котором знает он один, мира, упорно и неустанно творящего зло.

Мазок, еще один, еще и еще, и перед ним проходит вереница вселенных, каждая со своими особенностями, проявления которых он разгадывает, распознает, разоблачает.

Бегут часы, мазки и вселенные сменяют друг друга, а Штефэнеску, поглощенный своим делом, упорный и неутомимый, дышит все тяжелее, склоняется все ниже над микроскопом. Здесь ведется великая битва между человеком и миром, который существует за счет здоровья и жизни людей. Среди миллионов копошащихся микроорганизмов надо отыскать именно те, которые подтачивают и губят человеческую жизнь.

К трем часам лаборантка разводит руками, давая понять, что работы больше нет. Все посевы на сегодняшний день исследованы. Те, которые еще не завершили своего безудержного цветения, останутся на завтра. «Наш доктор готов проводить здесь все ночи, до рассвета, только была бы работа. Он забывает, что любое живое существо должно иногда отдыхать», — думает лаборантка.

— Все? — спрашивает Павел с улыбкой, и это слово звучит как хрип, вырвавшийся из его усталой груди.

Лаборантки снимают халаты, доктор моет руки. Вдруг по коридору гремят тяжелые шаги, дверь резко распахивается, будто ее сорвали с петель, и лаборантки замирают — у одной в руках халат, у другой — берет. В комнату врывается доктор Добре, держа в огромной руке пробирку. Лицо Штефэнеску осветилось теплой улыбкой.

— Павеликэ, милый, сделай-ка мне срочно анализ этой легочной жидкости. С ума меня сведет этот актер. Будто бес в него вселился, ничего его не берет, паршивца.

Подавив внутреннее отчаяние, лаборантки покорно надевают халаты. Павел, широко улыбаясь, берет пробирку и, сгорбленный, измученный, тащится к столу.

— Ну и скотина! Сколько стрептомицина на него извели, — ворчит Добре.



Лаборантки затряслись от негодования. Они знают этого юного актера, — раньше он сам приходил в лабораторию и обещал им контрамарки в театр, когда снова начнет играть. Изящный, с высоким лбом, весь в движении, очень вежливый, он горел желанием скорее выписаться из больницы и вновь оказаться на сцене. Иногда он читал девушкам стихи и бросал в их сторону томные взгляды, так и не уяснив себе, какая из них ему больше нравится. И вот Добре обзывает его скотиной. Разве он виноват, бедняга, что не выздоравливает?

Один лишь Штефэнеску будто не замечает суровости слов доктора Добре, хотя он их прекрасно расслышал — ведь тот гаркнул, будто отдавал военную команду. Он доверчиво улыбается ему, отлично понимая, что Добре мечтает сейчас лишь об одном — вылечить эту «скотину». Теперь у микроскопа двое: маленький, щуплый Павел, с его хриплым дыханием, терзающим разодранные в клочья легкие, и нахмуренный Добре, который, широко расставив ноги, как опоры Эйфелевой башни, держит огромную красную ручищу на хрупком плече Павла.

— Какая бестия! Ну и бестия! — злится он, глядя в микроскоп. — Смотри, что творит!

Затем он осторожно обнимает Павла за плечи — при этом его лапа становится легкой и нежной, — и, прижав к своей широченной груди, медленно идет с ним в его комнату, по опустевшему коридору.

— Слышь, Павеликэ, — говорит он, и в его грубом голосе появляются странные, мягкие, несвойственные ему нотки. — Можешь мне отрезать нос и уши, если не окажется в конце концов, что правы мы и что Мэнилэ — идиот! Вот так-то, брат! А он все воду мутит со своей резекцией!

Павел соглашается, кротко улыбаясь.

В дверях комнаты Штефэнеску они останавливаются и долго с улыбкой смотрят друг на друга, держась за руки, будто им тяжело расставаться. За приоткрытой дверью рентгеновского кабинета сестра Штефания — самая злая из сестер — смотрит на них маленькими, сверлящими глазками и тихо посмеивается. «Влюбленные!» Она давно наградила их этим прозвищем, и его частенько повторяют и другие работники больницы, не понимающие, на чем зиждется эта странная дружба.

После обеда Павел пытается отдохнуть, полулежа на высоких подушках. С трудом переводя дыхание, он просматривает газеты, будто вновь устанавливая связь с внешним миром, либо читает книгу — чаще всего по медицине. Если с утра остаются незаконченные анализы, он тихонько тащится в лабораторию и сам завершает работу. Из окон лаборатории виден тот же двор, что из его окна, и порой, чтобы отдохнуть, Павел поднимает голову, глядит в окно, безуспешно пытается глубже дышать, устало моргает и всматривается в бархатистую зелень холма. В вечера дежурств самого Добре Павел по-настоящему счастлив. С мягкой настойчивостью он пытается заставить его прослушать записи концертов Бетховена или Брамса, божественного Моцарта или бушующего Вагнера, но Добре упрямо отказывается — либо сразу же, либо чуть послушав.

— Если не поют, — говорит он, — то меня не проймешь!

Тогда Павел обращает его внимание на бездонное небо, на чистое сияние созвездий, рассказывает о движении небесных светил. Прослушав какое-то время глухой голос, повествующий об этих недосягаемых мирах, доктор Добре легко кладет ему на плечо ручищу и угрюмо заявляет, полагая, что разговаривает ласково:

— Избавь меня, Павеликэ, от своих бредней! Дай-ка я тебе лучше вкачу еще дозу ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.

Только Павлу понятна теплота его слов. Если при разговоре присутствует другой врач, он приходит в ужас от грубости доктора Добре.

И Павел соглашается, чтобы Добре вводил ему ауромицин, а Мэнилэ — гидразид, чтобы Стан пичкал его дигиталисом, все ради того, чтобы доставить им удовольствие и не убивать в них веру в возможности спасти его. Он-то сам прекрасно знает, в каком состоянии его легкие, — вернее, остатки его легких, — знает и состояние своего совсем ослабевшего сердца и хочет только одного — пусть ему дадут возможность еще поработать, хоть еще немного, и пусть их совесть будет спокойна от сознания того, что они сделали все для его излечения.

*

Когда больница вступила в осень, будто перегруженный страданиями ковчег, с трудом плывущий по золотым и медным волнам окружающих лесов, самочувствие доктора Штефэнеску ухудшилось. Каждый день, в обед, когда он возвращался к себе, он еле удерживался на ногах на пороге своей комнаты. Остатки его легких уже не в силах были полностью втягивать в себя то влажный, то сухой и холодный воздух этой мягкой осени, а сердце отказывалось придерживаться их беспорядочного, хаотично ускоренного ритма. По утрам, глотнув кислорода из подушки, которая теперь все время находилась у него под рукой — в изголовье кровати, на лабораторном столе или у магнитофона, — он медленно, по стеночке тащился в лабораторию. Там он сидел, склонившись над микроскопом, столько же времени, что и прежде, но его рука все чаще тянулась за кислородной подушкой и все чаще другие врачи — Бретку, Мэнилэ, Стан, Симионеску — вынуждены были оставлять больных в палате, прибегать по зову лаборантки и делать ему очередной укол, чтобы заставить сердце биться ровнее и на какое-то время отвести когтистую лапу, готовую его удушить.