Страница 5 из 65
— Вам нельзя работать, — строго говорил доктор Стан. — Это же самоубийство!
— Вам нельзя работать… хоть какое-то время, — нетвердо повторяла напуганная Дина Симионеску. — Доктор, сделайте перерыв, прошу вас!
Но Павел мягко качал головой. Он ничего не отвечал, но знал лучше всех, что перерыв в работе может себе позволить только тот, у которого все еще впереди.
— Да отстаньте вы от него. Работай, Павеликэ, работай, сколько влезет, — кричал доктор Добре, понимая, что если Павла отстранить от работы, он неминуемо погибнет, так как болезнь сразу одержит верх над лишенной смысла жизнью.
Врачи переглядывались.
— По-моему, Добре просто спятил, — осуждающе усмехался Бретку. — Он до того нежно обращается с Штефэнеску, что становится тошно от этого сюсюканья, но эксплуатирует его безжалостно.
— А Штефэнеску не бросает работы из тщеславия. Он, видите ли, желает умереть на поле брани. Начитался книжек, — возмущался доктор Мэнилэ. — Словно хочет сказать нам, здоровым: «Видите, на что способен больной человек? Видите, какие вы лентяи?» А только всевышний знает, каким разбитым прихожу и я каждый вечер домой. Он упорно пытается доказать, что он коммунист, а коммунист борется до последнего дыхания.
— Но больше всего достоин осуждения не Штефэнеску, а Добре. Ежедневно тащит ему подарочек — два-три анализа сверх нормы, и как раз во время обеда, как будто нарочно подгадывает, чтобы продержать его еще часок-другой в лаборатории.
Несмотря на все эти разговоры, другие врачи тоже приносили в лабораторию чуть ли не каждый день дополнительные анализы — то ли о чем-то забыли накануне, то ли хотели во что бы то ни стало поскорее справиться с каким-то тяжелым, не поддающимся обычному лечению случаем. Все они знали, что Павел Штефэнеску не откажет им, и вообще очень удобно, когда можно обратиться к человеку, который безошибочно выдаст результат именно тогда, когда тебе это нужно.
Послеобеденные часы Павел проводил сейчас у закрытого окна. Он носил толстый серый халат с отворотами полинявшего, унылого красного цвета, шея была обернута шерстяным шарфом, на голове — шерстяная шапочка, связанная сестрой Марией, а на ногах — серые фетровые боты. Откинувшись на спинку стула, он смотрел на черный холм с кое-где еще сохранившимися пучками травы, на высокие, обнаженные деревья на вершине; их ветки описывали широкие жесты отчаяния на сизой полоске неба, по которой иногда пробегали белые облака, озаренные в сумерках то алым, то золотистым светом солнца. Картина была бесконечно прекрасной. И если случалось, что в это время входила сестра Мария, Павел прерывистым шепотом просил ее распахнуть на минутку окно — он сам не мог этого сделать, так как холодный воздух слишком резко ударил бы в грудь. В эти короткие минуты, крепко придерживая халат и шарф, Павел вдыхал воздух, приплывший с горных вершин, от влажных, усыпанных увядшими листьями лесов. Сама природа дарила ему этот благоухающий воздух, давая знать, что она находится рядом, в двух шагах от него и в этот миг принадлежит ему в равной степени, как и всем остальным. Сестра закрывала окно, и Павел, утомленный радостными ощущениями, смеживал веки под толстыми линзами очков и отрешенно улыбался.
Дежурные врачи и сейчас приходили к нему по вечерам, играли в шахматы на его кровати, не давали ему скучать, выходили в коридор курить, но бывало, увлекшись игрой, курили прямо в комнате. Иногда кто-нибудь просил Павла включить запись сонаты или симфонии, и он радовался, что может эти прекрасные мгновенья разделить с другими. Он почти не слышал их слов, его не очень интересовали их рассказы, но находил с ними общий язык — кроме разговора о больных — в музыке, которая говорила от их имени, говорила за них за всех. Павел припадал ухом к динамику, закрывал глаза, слушал, затем медленно поднимал веки, чтобы увидеть написанную на их лицах радость.
При шумном появлении доктора Добре слушатели обычно отворачивались от магнитофона. Они знали, что главному музыка не по душе, и хотели ему угодить. Павел низко склонял голову, выключал магнитофон и, сделав несколько прерывистых вдохов и выдохов, улыбался, кротко глядя на Добре.
Если кто-нибудь из врачей едва заметным знаком озабоченно обращал внимание Добре на синие ногти и посеревшие губы Павла, тот отвечал, как будто вопрос был задан вслух:
— Ничего, обойдется! Двадцать лет тому назад он уже нагнал на нас страху. Думали — ему крышка. Правда, Павеликэ?
Павел смущенно кивал: он, мол, не может твердо обещать, что и теперь — как тогда — все обойдется, но он не хотел огорчать Добре и признаться, что на сей раз ему действительно, пожалуй, «крышка».
— Мы ему и место на кладбище присмотрели, в тенечке, среди цветов, как он любит! — громко смеялся Добре. — Но он устроил нам номер. Мало того что выздоровел, но еще вскружил голову девушке. Куда ты девал Магду, Павеликэ? Огонь девка, а как сохла по нем. Совсем ее иссушил и затерял где-то на белом свете — знаешь, иногда так уносят кошку в другой конец города. Вернулся, как миленький, в лабораторию. А сестра Кларисса души в нем не чаяла. Вот какой сердцеед был!
Павел опять склоняет голову, и на лице его появляется выражение нашкодившего ребенка.
Врачи, знающие Павла кто семь, кто пятнадцать лет — одинокого, притаившегося в своей лаборатории, как мышь в норе, маленького, молчаливого, неприметного, — не могут себе представить, что кто-то по нем «сохнул». Но Добре любит вспоминать этих девушек и приходится смеяться, чтобы доставить ему удовольствие.
— Кто знает, какие еще сюрпризы нам готовит доктор Штефэнеску! — подводит итог доктор Мэнилэ. — Qui a bu, boira![1]
А Павел пытается заглянуть всем в глаза, убедить их, что он постарается оттянуть последний «сюрприз» и как можно дольше не лишать их заведующего лабораторией.
*
В этом году зима началась несколько необычно — неизвестно откуда взявшиеся весенние дни, туманные ночи после победоносного появления солнца, короткие вьюги. Едва холм, видный из окон Павла, покрывался снегом, как медовое солнце растапливало его, оставляя влажную, усыпанную пучками жухлой травы землю. Небо то отливало тусклым фаянсовым блеском, то было прозрачным, ясным, как сапфир, и один его вид опьянял сердце. Держась за стол и за стулья, доктор Штефэнеску в перерыве между анализами подходил к окну, долго любовался природой и, умиротворенный, возвращался к работе. Из своей комнаты он уже не мог видеть всей этой красоты, потому что в декабре дни короткие, сумерки опускались быстро, и приходилось рано включать свет. Но Дина Симионеску принесла ему полное собрание сочинений Чехова, так что до прихода дежурных врачей время пролетало незаметно.
Однажды, часов в пять, когда он уже зажег свет, к нему влетел Добре. Он еще не ушел домой — проводил совещание, затем его срочно вызвали к постели актера, которому стало совсем плохо.
— Павеликэ, выручай! Надо сейчас, немедленно сделать этому чертенку анализ мокроты, без всякого посева, ну его. Жаль его молодость, будь он неладен, подыхать собрался, а мы-то влили в него все, что могли, как в бездонную бочку! Сделай анализ, Павеликэ, а то этот поганец сводит на нет все законы науки!
Штефэнеску поднимается медленно, осторожно. Сегодня сердце себя очень плохо ведет. Он с утра сделал девятнадцать анализов, довел их до конца, но сердце никак не хотело ровно биться, его удары то нагромождались, пытаясь обогнать друг друга, то оно вдруг замирало в пугающих паузах, чтобы затем снова заработать с таинственным и угрожающим шумом. В верхушке правого легкого дыхание то и дело за что-то цеплялось — будто натыкалось в пути на шипы и колючки.
Они прошли в лабораторию, как это делали обычно после обеда, — Добре обнимал за плечи Штефэнеску, а тот, словно спрятавшись у него под мышкой, опирался о его широкую грудь, медленно шаркая серыми фетровыми ботами.
В лаборатории окна были распахнуты — санитарка успела все убрать, помыть столы и полы и ушла. Добре поспешил закрыть окна. Штефэнеску, покашливая, с трудом вдыхая воздух, медленно снял теплый халат, чтобы надеть белый. Они оба очень долго глядели в микроскоп, где в голубом океане плавали красные палочки.