Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 58



Все так. Но Рене он не хотел говорить. Ни за что! Талдычил свое:

— Одна невеста хуже другой...

Ведь какая бы Рена ни была хорошая, терпеливая, а и она может позавидовать, ведь для нее все это навсегда недоступно: и белое платье, и свадебная машина с воздушными шарами, и жених рядом...

А Рена все равно не верила:

— Не может быть, чтобы все они были уродки!

— Может, — не сдавался Сева, — глаза бы мои на них не глядели!

— Ну, хорошо, — просила Рена. — Расскажи, а что там, в этом самом Дворце бракосочетаний? Интересно?

— Во Дворце? — Сева саркастически усмехался. — Скукота, конвейер, все по стандарту — женихи и невесты, как куры, собрались в одной комнате, потом их вызывают по очереди, выкликают по фамилиям, словно допризывников, потом поздравляют...

— Кто поздравляет? — спрашивала Рена.

— Эта, как ее, заведующая Дворцом, и всем одинаково — одно и то же...

Тут Сева начинал пищать, подражая кому-то, довольно противным фальцетом:

— Дорогие товарищи! Сегодня вы создали новую семью! Будьте счастливы, дорогие! Любите и уважайте друг друга!

Рена хохотала до слез. Уж очень комично выглядел Сева, когда он пищал, поджимая губы так, что они становились похожими на едва заживший шрам...

— А потом подбегает фотограф, — продолжал Сева, — и снимает всю эту хевру вместе с гостями, потом им всем шампанское суют...

Рассказывал, а сам боялся, как бы не сделать Рене больно, чтобы она не рассердилась, чтобы лишний раз не пожалела себя за то, что не судьба...

Однажды он привез со смены домой пожилого фотографа.

— Вот, — сказал, — послушай, что тебе Исай Исаич расскажет.

Исай Исаич, круглолицый, с золотыми передними зубами, на круглой, словно шар, голове хитрый зачес, должно быть, изо всех сил стремился поглубже спрятать лысину, прищурил один маленький, веселый глаз.

— Что я вам скажу, — начал, — я веду своего рода учет.

— Какой учет? — спросила Рена.

— Сколько их разводится, — сказал Исай Исаич. — Я же на пенсии, поснимаю немного и уйду, а по утрам у меня бывает много времени, и я хожу себе по загсам да по судам, и что бы вы думали? Мои молодые, которых я снимал, скажем, полгода назад, уже разводятся. Что скажете?

— Не все же разводятся, — сказала Рена.

— Очень многие. Я веду учет. Примерно почти половина. Что, не верите?

Он просидел у них целый вечер, рассказывал множество смешных историй, Сева и Ирина Петровна смеялись, Рена тоже улыбалась, слушая его, а после, когда он ушел, сказала:

— Жалко старика!

— Почему тебе его жалко? — удивился Сева.

— Ужасно он одинокий. Смотри, ему бы в его год с внуками на скверике гулять, а он по судам ходит.

И задумалась, и долго сидела, печальная, с осунувшимся лицом и ушедшим в себя взглядом. Сева старался изо всех сил развеселить ее, шутил, рассказывал анекдоты, первый хохотал заливисто и заразительно, но ничего не получалось.

В конце концов Рена сжалилась над ним. Заставила себя улыбнуться, сказала:

— Ладно, теперь давай поговорим о том, куда мы с тобой когда-нибудь поедем...

Он обрадовался.

И она, глядя на него, радовалась, как и он, ведь для нее главное было — видеть его довольным. И она делала вид, что верит ему.

А он был счастлив оттого, что она верит. И порой сам начинал верить собственным словам.

Глава 3. Лелины родители

Лелин отец был репортером одной из московских газет. Свои репортажи и корреспонденции он обычно подписывал лаконично и, как ему казалось, впечатляюще: «Семен Ли».

В миру его звали Семен Петрович Лигутин. Был он уже немолод, сорок пять, не меньше, репортером работал лет двадцать, однако все еще лелеял мечту стать писателем. И не просто писателем, а знаменитым, чтобы его знали решительно все — и взрослые и дети, чтобы на улице, когда он шел, его узнавали все встречные и говорили друг другу: «Смотрите, сам Лигутин...»

Репортажам, по его мнению, хорошо соответствовал псевдоним Семен Ли, а писатель, да еще знаменитый, должен был подписывать произведения собственной своей фамилией.

Поначалу, еще учась в старших классах школы, он писал стихи.



Стихи его были, как правило, посвящены любви, реже — дружбе, еще реже — ревности. Он часто влюблялся, впрочем, быстро остывал и снова влюблялся и снова остывал...

Лет семнадцати от роду он влюбился в соседку по дому, продавщицу овощного магазина Клаву Чебрикову, сочную, рубенсовского типа рыжеволосую толстуху. Часами ходил по двору, поджидая Клаву, а когда она являлась, нагруженная тяжелыми кошелками (соседи говорили про нее, что она снабжает овощами, маринадами, соленьями не только себя, но и всю свою родню, подруг и кавалеров), подбегал к ней, хватал кошелки и провожал Клаву до ее квартиры. Иногда она приглашала его к себе.

— Заходи, будем чай пить...

Белолицая, тугая, словно калач, распустив по плечам тяжелые рыжие волосы, она разливала чай в чашки, резала пирог, опускала в его чашку ломтик лимона. Рукав стеганого ярко-зеленого халата поднимался кверху, рука Клавы, чуть розовая, в осыпи веснушек, с ямочками возле локтя, была вся на виду.

У Семена кружилась голова, он глотал горячий чай, обжигаясь и не ощущая ничего, кроме одного могучего, одолевавшего его желания схватить Клаву, прижать к себе и целовать ее волосы, плечи, ямочки возле локтя, каждую, самую маленькую веснушку.

Он посвящал ей стихи, но стеснялся читать, инстинктивно чувствуя, что стихи эти могут ей не понравиться. Однажды все-таки осмелел и прочитал восемь строчек, посвященных ей:

Зеленый луч тревожит синеву,

Последний луч последнего заката.

Я, может быть, последний год живу,

Еще жива в душе моей утрата

Всех радостных и добрых дней,

Которых нет ни ярче, ни светлей.

Лишь ты одна звездой во мраке светишь,

О самая прекрасная на свете!

Стихи Клаве понравились.

— Очень трогают, — сказала, — просто за сердце берут... — Выпуклые голубые, с поволокой глаза ее наполнились слезами. — Подумать только, такой молоденький, а уже столько всего пережил...

Семен был человек справедливый и без нужды никогда не лгал.

— Ну, — сказал он, — не так уж я много пережил...

— Ты же сам пишешь, что утратил радостные дни...

Семену стало совестно, в конце концов, нельзя же играть на жалости, надо, чтобы тебя любили потому, что ты приятен и желанен, а вовсе не потому, что вызываешь жалость и слезы...

— Это все неправда, — сказал он, — никого и ничего я не терял, это поэтическое преувеличение...

Клава мгновенно успокоилась:

— Тогда другое дело...

Как-то она спросила его:

— Можно твои стихи петь, как песню?

— Можно, — ответил Семен, с обожанием глядя в ее круглые наивные глаза, подчерненные карандашом «Живопись».

Она откашлялась и начала петь тонким, визгливым голосом на мотив довольно заезженного романса, но тут же сбилась с ритма и замолчала.

Клаве суждено было стать первой любовью Семена. Она была добра, уступчива и, главное, ни на что не претендовала и ничего от него не требовала.

Когда Семен как-то заикнулся о том, что мечтает на ней жениться, она долго, со вкусом хохотала, по щекам у нее от смеха потекли черные слезы, а она все продолжала смеяться, хотя от размазанной туши щипало глаза.

Отсмеявшись, сказала:

— Дурачок ты мой ненаглядный, во-первых, я для тебя старая, ты еще в армии не служил, а мне уже двадцать шестой с марта пошел, во-вторых, твоя мама никогда не согласится!

— Я уговорю ее, — страстно воскликнул Семен.

Клава сказала коротко, как отрезала:

— Меня тебе не уговорить...

При всей ее мягкости и покладистости, она была непостоянна, как майский день.

Вскоре Семен стал замечать, что она все позже возвращается домой с работы, а однажды и вовсе не пришла ночевать...