Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 58

Жизнь в городской квартире была подсвечена горением листьев, а затем ярким снегом. Словарь зимы, как правило, начинался с хоккея и запойного чтения. Оранжевые тома Майн Рида, черные с красным на корешке – Конан Дойля, одинакового цвета индиго – собрания Жюль Верна и Джека Лондона, разноцветные томики Фенимора Купера, черное, почти конандойлевское, избранное в трех томах Ивана Ефремова. Мальчик 1970-х проваливался во все это с головой. «Эллинский секрет», «Озеро Горных духов», «Олгой-Хорхой» мальчик 70-х читал с карандашом, потому что мечтал стать ученым и жить… ну примерно так, как какой-нибудь описанный Ефремовым профессор Израиль Абрамович Файнциммер. Или как профессор из «Затерянного мира» Конан Дойля. В своей башне из слоновой кости, полной книг и архивных бумаг, обитой изнутри на английский манер деревянными панелями цвета «коньяк», кабинете, украшенном картами и старинным глобусом. Из всего этого имелось: отдельное пространство – своя комната; гигантский книжный шкаф с секретером; настоящий большой письменный стол («учись на отлично!»); политическая карта мира на стене; сувенирная тканевая карта Куршской косы и вымпел с изображением таллинской башни Длинный Герман; школьный глобус с отмеченными на нем маршрутами путешествий тех, кто совершал великие географические открытия; тетради для записей «научных» мыслей, результатов опытов и раздумий; толстые тетради с иллюстрированными приключенческими романами, оконченными и неоконченными (имелась и популярная публицистика – наставление по игре хоккейного вратаря, частично позаимствованное у аналогичного переводного чешского издания).

Зимой я любил болеть. Мне нравилось сжимать свой мир до размеров дивана – он был весь как на ладони и позволял чувствовать себя демиургом. Простиралось мое могущество на изменение горного рельефа одеяла, я управлял мыслями и действиями ковбоев, заставлял поклоняться мне, Гитчи-Маниту, целые племена гэдээровских индейцев с коричневыми торсами – вожделенный продукт обмена на вкладыши с комиксами от настоящих американских жвачек. В те годы пластмассовые ковбои и индейцы были еще в диковинку и состояли в том же статусе недоступности, что для взрослых – диссидентская литература. Из всех фигурок индейцев я выделял одну и отождествлял этого персонажа с самим собой.

Болезнь становилась пропуском в другой мир – в ту самую башню из слоновой кости. Формальный запрет вставать с постели снимал с меня обязанность поддерживать контакты с привычной цивилизацией, где царствовали контрольная по математике с классической училкой, карликового роста, злобными глазками за толстыми очками и невероятно волосатыми ногами, как густая штриховка на карандашном рисунке; безысходная вонь школьного туалета; дежурство по классу со шваброй, безнадежно серой дырявой тряпкой и лезвиями для стирания с линолеума черных следов от ботинок; школьные завтраки со всей их тоской лагерного совкового существования.

Болезнь сопровождала участковый врач-терапевт из поликлиники № 1 на Сивцевом Вражке (маленькие дети обслуживались на Сивцевом, подростки переводились в поликлинику в Старопанский переулок, затем, по достижении юношеского возраста, – снова в Сивцев). Это была полная, добрая, говорливая женщина, любившая неспешно беседовать с бабушкой. Она никогда не торопилась выписывать меня, поэтому я имел возможность в течение долгих дней выстраивать свои миры: в специальной тетради возникало целое государство с диковинным названием, с президентом, государственными органами, армией, своим языком, месторасположением на карте. Государство вело непростую политическую жизнь и нередко вступало в конфликтные отношения с такой же выдуманной соседней страной. Рождался краткий курс их истории. Это была игра в стратегию, только на бумаге. Потом я случайно обнаружил, что тем же самым в моем возрасте занимался брат – у него было свое государство, которым он управлял в границах школьной тетради. Впрочем, у меня было и свое, абсолютно эксклюзивное изобретение: бумажный хоккей. Бумажные хоккеисты играли бумажной шайбой, которую они забрасывали в бумажные ворота на полированной поверхности письменного стола. Здесь проходили свои чемпионаты СССР, мира, Европы, зимние Олимпиады, чемпионаты НХЛ и турниры на приз «Известий». Результаты записывались в турнирных таблицах в специальной тетради. Шум трибун я обеспечивал лично – самим собой.

Дни оказывались насыщенными и содержательными. Гремела на кухне посудой бабушка, возвращалась с работы озабоченная моим здоровьем мама, к вечеру я с особым трепетом ожидал прихода отца. Больному полагались гостинцы, как правило пряники из буфета здания на Старой площади, но главное – книги из библиотеки ЦК, те, которых у нас почему-то не было дома и, разумеется, посвященные приключенческой, географической, этнографической, мореходной тематике.

Болезнь уходила, оставив приятные воспоминания по себе и – о флибустьерах, индейцах, всадниках без головы. И еще романтических красавицах латино-индейской национальности, из которых складывался образ идеальной женщины, в брюках-клеш с бахромой, со смуглой матовой кожей и длинными темными волосами. Как писал Майн Рид, «для молодой креолки все стало мучительно ясно»…

Зимой к родителям приходили гости. Те самые, словно сошедшие со страниц трифоновских повестей. Мне нравились приготовления: раздвигание столов, протирание с мелодичным звоном ударявшихся друг о друга бокалов, запах закусок, разглаживание накрахмаленной скатерти, нетерпение ожидания, первый радостный звонок в дверь.





Все многочисленные гости были друзьями родителей с юношеских лет. В те зимы они отличались чрезвычайной говорливостью, восторженностью, сравнительно приличным здоровьем, которое позволяло им столь же прилично выпивать и закусывать.

Ботинки и пальто загромождали прихожую, квартиру заполнял неровный гул и радостные выкрики, все чаще весело журчал туалет, в коридоре пахло женскими духами, а из кухни распространялся соблазнительный и знакомый мне только по дачным посиделкам сигаретный дым (родители не курили). Мне иногда доставались мелкие сувениры, частенько я удостаивался и «взрослого» разговора. В ряде случаев даже некоторое время сидел за общим столом.

Эти застолья запомнились и Мише. Ведь когда наши родители мирно выпивали, для нас наступало интереснейшее время. Если мы чем-то и занимались в своих комнатах, то как бы между делом. А делом становилось отслеживание событий в гостиной (она же спальня), на кухне, в коридоре. Я прислушивался к разговорам, к каждому анекдоту, оценивал остроты и обсценный юмор, искал образцы для подражания.

Гости, родом из 40-х, как я из 70-х, любили петь английские и американские песни Второй мировой в «союзническом» переводе, на удивление удобоваримом. Моему воображению представлялись английские и американские солдаты – примерно в том виде, в каком их рисовал карикатурист Херлуф Бидструп. Только вот его злая коммунистическая сатира трансформировалась в сознании советского школьника в позитивные образы. Распутники и идиоты, готовые подхватить знамя нацизма из рук поверженных гитлеровцев, представлялись необычайно дружелюбными и положительными людьми. Думаю, что ровно такое превращение происходило в головах школьников старших классов 40-х годов: никогда сталинская Россия не была так близка Западу, как в годы войны. Не в идеологическом смысле, а в эмоциональном. Этой инерции хватило лишь на 1946 год, когда Симонова с Эренбургом отправили в пропагандистское турне в США, потом тяжелые дубовые двери захлопнулись.

Но во время войны и сразу после нее человеческие мотивы в поведении народов-освободителей были примерно одинаковыми. И здесь имеет смысл поговорить о такой вроде бы абстрактной категории, как свобода.

Во время открытия второго фронта, в июне 1944-го, свобода была мотивом и целью солдат, моряков и летчиков Союзных экспедиционных сил. Они воевали не за «кровь и почву», как противостоящий им противник, а за ценности. И несмотря на то, что «кровь и почва» читались в знаменитом призыве «За Родину! За Сталина!», по большому счету и на Восточном фронте шла борьба за ценность свободы.