Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 58

Что же еще хотеть от Капри – это ведь не обшарпанный портовый Неаполь с голодранцами таксистами, дерущими тройную цену за дорогу в Порто Беверелло в обмен на грубоватый и незамысловатый комплимент на смеси двух языков, обращенный к моей жене: «Капри из бьютифул – коме ту». И даже не Сорренто, далеко ушедший от времен Робертино Лоретти с его «Торна а Сорренто» (на местном диалекте произносится как «Сурьенто»), но сохранивший обаяние традиций: под сводами Седиле Доминова (XV век), как и много лет назад, сидят за столами пенсионеры и режутся в азартные игры.

И все же Капри – концентрированно итальянское место, где в сфере обслуживания очень мало говорящих хотя бы по-английски персонажей (если только они не официанты и не продавцы дорогих бутиков). Разговор на пиджин-итальяно они воспринимают как должное: не мы приехали к вам, а вы к нам, и никуда вы от нас не денетесь – говорите по-итальянски!

Впрочем, официанты «центровых» кафе, как было сказано выше, мало того что говорят на пяти-шести языках, они еще и общительны, и похожи на слегка надменных профессоров, и шутят без продыху. «Тяжело работать в такую жару?» – спросили мы у одного такого профессора, проворно сгрузившего счет на наш столик на Пьяцетте и поместившего его в середину лучшего в мире натюрморта, который состоит из чашек с остатками эспрессо италиано, уже пустой бутылки слабогазированной минералки и непослушной топорщащейся груды бумаги под названием «Коррьере делла сера». «It’s not hard to work – it’s hard to walk!» – немедленно скаламбурил он, рассмеявшись собственной словесной находке.

Мильштейн, по мюнхенской привычке изъяснявшийся на немецком, потряс одного из местных ресторанных мэтров, попросив «Капучино мит зане» – капучино со сливками. И немедленно стал каприйской достопримечательностью, которую вежливо провожали взглядами и словами: «Гутен абенд, капучино мит за-а-а-ане!» «А что, – обиженно оправдывался Илья Исаакович, – у нас в Мюнхене так и говорят».

Другой персонаж, похожий на скрывающегося от своей свиты в одежде официанта Рональда Рейгана, взял на себя роль «своего» для русских, сообщив, что его мать – из Югославии. «Я был в Москве сорок раз. Краснайа плошад, униэвэрсытэт, Бородинская битка… – И, понизив голос: – Мы ведь братске души… вам скажу – не берите крем-карамель, он – не свежий».

Скорее всего, соврал…

После сорока я вдруг почувствовал никогда ранее не пробуждавшийся во мне интерес к советской литературе. Разумеется, к качественной ее составляющей.

И спустя некоторое время понял, что это не столько тяга к ней, сколько стремление понять интересы собственных родителей, попытка разобраться в том, чем они жили, по каким строчкам скользили их глаза, что они обсуждали, брали в руки, ставили на полку, снимали с полки. В сущности, это исследовательская работа, в том числе в жанре самопознания. Моя библиотека стала каналом общения с родителями. Я медленно вдыхаю аромат старых книг, как если бы принюхивался к деликатному дорогому коньяку. Выдержка коньяка дает ощущение подлинности времени, запах книги имеет тот же эффект.





Вот, например, Александр Твардовский, к которому я долгие годы оставался равнодушным. «Василий Теркин» был мною получен в подарок «за активное участие в спортивной жизни дачного поселка» летом 1976 года. Мне нравились иллюстрации художника Ореста Верейского, а текст я так и не просмотрел до того момента, когда нужно было заучить в школе мантру «Переправа-переправа…». В более зрелые годы я стал изучать опыт подцензурного свободолюбия на примере «Нового мира», будучи простимулированным личным знакомством с Юрием Григорьевичем Буртиным. Мне казалось, что его любовь к творчеству Твардовского, которой он безуспешно пытался меня заразить, извинима работой в отделе публицистики «Нового мира» под управлением легендарного редактора. В воспоминаниях Трифонова о Твардовском меня больше интересовал Юрий Валентинович, а не Александр Трифонович. Дневники Лакшина и самого главреда «Нового мира» рассматривались мною под углом зрения истории свободомыслия в России. И вот вдруг я стал листать несколько разношерстных томов, хранящихся в родительской библиотеке, и был ошарашен горькой трезвостью (здесь нет намека на известное пристрастие Твардовского) его поздней, по сути – предсмертной, лирики. Пришлось погрузиться в анализ столь странного эффекта – более внимательное чтение и изучение подшивки «Нового мира» времен первого и второго редакторства Александра Трифоновича. И вот что стало более или менее очевидным.

Возведенный на идеологически чистый пьедестал грудой бронзовых бессмысленных слов, неофициально перед смертью Твардовский был выброшен из железных легионов советских писателей. Вынужденная отставка с поста главного редактора «Нового мира» в физическом смысле убила Твардовского. В публикации жестко, наотмашь антисталинистской поэмы «По праву памяти» ему было отказано, и она появилась в печати – как у отпетого диссидента – за границей. Даже похороны проходили под неусыпным надзором КГБ, хотя «топтуны», в подтверждение своего унылого непрофессионализма, ухитрились прозевать главный «объект» наблюдения – Солженицына, осенившего покойника прощальным крестным знамением.

Характерно, что полностью своим Твардовский не стал ни для одной власти, в том числе и для сегодняшней, предпочитающей время от времени поднимать на свои знамена Михаила Шолохова, который никогда не был замечен в либерализме (если не считать либерализмом бегство от официоза в «станичное» укрытие). Маленькая деталь. Шолохов громил Андрея Синявского с трибуны. Твардовский его печатал, и даже после ареста не испугался оставить фамилию обвиняемого в страшном идеологическом преступлении в именном указателе авторов «Нового мира» за 1965 год.

К собственно творчеству Твардовского можно относиться по-разному – это личное вкусовое дело каждого. Та самая, внезапно поразившая меня его поздняя, почти интимная лирика глубока и пронзительна, совсем не похожа на ранние стихи и поэмы или на легкий и игривый сатирико-публицистический памфлет «Теркин на том свете», по сути своей абсолютно антисоветский, над которым в голос хохотал в Пицунде Хрущев. (Что, кстати, позволило Аджубею напечатать поэму в «Известиях».) В истории остался и останется не только Твардовский-поэт, но и Твардовский – редактор «Нового мира», фигура, по политическому значению не уступающая ни одному из первых лиц тогдашнего советского и сегодняшнего постсоветского государства.

«Диссидент в законе», с которым были вынуждены считаться правители. Главный редактор, по масштабу не сравнимый ни с кем. Человек, в тяжелейших обстоятельствах задавший такую модель общественного поведения, которая едва ли доступна кому-либо из публичных деятелей и сегодня.

Любого другого за то, что делал Твардовский в «Новом мире», стерли бы в порошок молниеносно. Однако его писательский авторитет и политический вес были столь значимы, что он дважды назначался редактором журнала. Несмотря на то что под Александром Трифоновичем постоянно шаталось кресло и на Старой площади долгие годы мечтали о добровольно-принудительной отставке Твардовского, у «них» это получилось только тогда, когда в стране окончательно вступили в свои права политические «заморозки» и начался тот самый застой. Прага 1968-го и гибель в потоке самотлорской нефти косыгинской хозяйственной реформы подготовили разгром «Нового мира» в самом начале 1970-го. Не могло быть никакого подцензурного официального инакомыслия. Смысл дискуссии, да и сам пафос работы «Нового мира» был очевиден для всех. Еще раньше Всеволод Кочетов, который редактировал «Октябрь» до 1974 года, сказал о своих противниках: «Делают вид, что целят в эстетику, а огонь ведут по идеологии».

Брежневский режим умел аптекарски точно балансировать идеологические интересы. Разгромив либералов с их штабом в лице «Нового мира» Твардовского, он чуть позже покончил и с претензиями так называемой «русской партии» на определяющее идеологическое влияние. Так был сформирован безукоризненно ровный политической ландшафт застоя, не омраченный избыточным сталинизмом, национализмом или либерализмом.