Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 58

Анна Ахматова и Надежда Мандельштам поставили Пастернаку за разговор твердую четверку: Борис Леонидович мог опасаться, что Сталину известно о его знакомстве со стихами о «кремлевском горце». Бухарину поэт, естественно, не сказал, что слышал «Мы живем, под собою не чуя…» от автора. Сам Бухарин прослушал стихотворение примерно в то же самое время – в июне 1934 года – в исполнении крупного ценителя искусств Генриха Ягоды. Актер Василий Ливанов, сын мхатовской звезды Бориса Ливанова, в своей «разоблачительной» книге «Невыдуманный Борис Пастернак», где, правда, перепутан даже год разговора, обвиняет поэта в трусости, ссылаясь на вильмонтовскую запись беседы.

В тот раз Мандельштама выпустили…

Возможно, Пастернак был очарован Сталиным. Или, стараясь идти в ногу со временем и писательскими организациями, включая Литфонд, выделивший ему одному из первых дачу в Переделкино, заставлял себя очаровываться им. Но скорее всего, ничего этого не было. Никогда. В письмах родителям в Мюнхен он эзоповым языком пытался объяснить, что ни в коем случае нельзя возвращаться в Советскую Россию, а они обижались на него. Ретроспективный взгляд Пастернака из послевоенных лет на происходившее в довоенные годы свидетельствует об абсолютно трезвой и точной оценке происходившего. Борис Леонидович с самого начала знал цену и советской власти, и ее идеологической основе. Все-таки, в отличие от Ленина и Сталина, он был настоящий, дипломированный философ, отмеченный Германом Когеном. Важнее даже обучение не в Марбурге, а в Москве, где одним из учителей Пастернака был Густав Шпет, философ, которого сегодня назвали бы ультралибералом и русофобом. Он ввел в оборот термин «невегласие» – отсутствие в России языковой среды, которая воссоединяла бы ее с Европой. (Священное писание, по оценке Шпета, пришло в Россию в «болгарской» версии.) Именно это, согласно учению философа, привело к тому, что мы сегодня называем «догоняющим развитием» России.

Когда накал страстей вокруг Нобелевской премии Пастернака дошел до крайней точки и с Дмитрием Поликарповым из отдела культуры ЦК Пастернак уже, не стесняясь, говорил на повышенных тонах, Борис Леонидович признался, что всю жизнь был «правым» по своим политическим взглядам.

Можно, конечно, говорить о том, что в «Докторе Живаго» нет ничего особо антисоветского и советское руководство само спровоцировало международный скандал, не напечатав этой вещи на родине автора. Но каким образом в СССР на страницах подцензурных литературных журналов могли появиться такие строки: «… коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, не основанных на выборном начале».

В черновых набросках и планах к «Доктору Живаго» осталась такая запись о недостатках собственной рукописи: «Политически непривычные резкости не только ставят рукопись под угрозу. Мелки счеты такого рода с установками времени… Роман противопоставлен им всем своим тоном и кругом интересов». Разумеется, этого не могли не заметить те, кто формулировал те самые «установки», благодаря которым Пастернак оказался «у времени в плену», отказался от Нобелевской премии и скончался, возможно, раньше того срока, который был выделен этому физически здоровому, трудоголического склада человеку.

Борис Пастернак жаловался на то, что существенная часть жизни ушла на борьбу за саму возможность творчества. Вот слова Пастернака, обращенные к его сыну Евгению незадолго до смерти: «Кругом в дерьме… Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью… На это ушла вся жизнь». И эта борьба поневоле стала сражением с политическим режимом. Победа над Пастернаком, как это всегда бывает во взаимоотношениях власти и художника, оказалась пирровой.





Вряд ли дедушке, который был технарем, увязшим в советской индустриализации, довелось что-либо слышать о Набокове, хотя он и имел романтическое обыкновение дарить бабушке сборники стихов, следовательно, знал поэзию Ахматовой, а возможно, и Пастернака. Человек, которому довелось родиться в глубоко заштатном Фридрихштадте, ныне Яунгелава, да еще еврей, естественным образом был сыном лесопромышленника. В те времена в Латвии это был еврейский бизнес. Вероятно, потом прадед поднялся до того, чтобы переехать в губернский город – в реальном училище Давид учился уже в курляндской столице Митаве (ныне Елгава, там завод, выпускавший «рафики»). Высшее образование дед получал по соседству – на инженерно-строительном отделении знаменитого Варшавского политехнического института императора Николая II. Это была не просто учеба в качественном вузе. Политехнический занимал прекрасную территорию неподалеку от Аллей Уяздовских – это та часть Королевского Тракта, которая идет с юга, – по левую сторону остаются роскошные аристократические особняки (ныне это посольская зона), а справа – знаменитый сад Лазенки с его дворцами, прудами, летними театрами, памятником Шопену. Отсюда прямая дорога к оживленной торговой улице Новы Свят, которая, в свою очередь, переливается в Краковское Предместье, а там и до Королевского замка недалеко, и до Старого города. И все в пределах часа-полутора приятной ходьбы.

А что как дедушка Давид остался бы в Варшаве? Он бы тогда избежал ареста в 1938-м. Но, во-первых, не женился бы на бабушке, и не родилась бы моя мама. И, во-вторых, в этом случае его ожидала бы судьба большинства многочисленных здешних евреев: с аристократических Аллей ему пришлось бы переместиться довольно далеко на северо-запад города, ближе к улице Ставки. Там было место наиболее компактного поселения евреев. Там же практичные немцы организовали Варшавское гетто, а с Умшлагплац поезд шел на северо-восток – в Треблинку. Сегодня здесь невыразительные городские кварталы стандартной советской застройки, путь из центра неблизкий, да и малоприятный – через оживленные магистрали. Но памятник борцам восставшего гетто, тем более на столь будничном фоне, выглядит чрезвычайно эффектно и провоцирует нешуточные эмоции. Здесь сконцентрированы мегатонны человеческого страдания. И может быть, даже неплохо, что стертый с лица земли квартал заполнен безликими польскими аналогами наших хрущоб.

Вот она безвыходность этой самой страшной эпохи: дороги всего лишь две – или в лагерь Гитлера с Умшлагплац, или в лагерь Сталина из коммуналки в Старопименовском. Жизнь в границах захлопнувшейся мышеловки.

А пока… пока сутуловатый молодой человек с чуть раскосо посаженными блестящими карими глазами, заметно стесняясь, поглядывает на белокурых польских барышень, которых интересует вовсе не этот застенчивый еврей, а витрины магазинов и окна кофеен на улице Новы Свят…

Политехнический институт последовательно возглавляли директора (не ректоры!) старой формации – с роскошными усами, профессорскими бородками и пенсне. А последний директор и вовсе был князь. Правда, служил он уже при советской власти: в связи с Первой мировой и наступлением немцев Варшавский политех эвакуировали в Москву, а затем в Нижний Новгород, где он функционирует по сию пору. А дед и вовсе был призван в 1917 году на военную службу и оказался в Твери. Революция смешала все карты, и в политехнический Давид уже не вернулся: учился на архитектурном отделении инженерно-строитель ного факультета МВТУ, которое и закончил, чтобы потом проработать в различных строительных организациях, время от времени повышая свою квалификацию. Например, в профильном институте при ВСНХ СССР, где предмет «канализация и биологическая очистка» преподавал человек, который в дипломе коротко и ясно обозначен так: «Проф. Думпе». Интересно, как сложилась судьба этого мужчины с немецкой фамилией? Был ли он расстрелян как вредитель, засоривший идеологически выдержанную советскую канализацию?

Параллельно разворачивались жизнь и судьба Либы Гершоновны Кац-Каган, родившейся 8 июля 1897 года в городе Двинске Витебской губернии (ныне Даугавпилс, депутатом от города одно время был Илья Эренбург, чем он страшно гордился). Потом ей предстояло взять фамилию мужа – Трауб. После войны, а скорее всего и до нее, бабушку уже никто не называл Либой Гершоновной – лично я знал эту грустную, родную пожилую женщину, периодически засыпавшую у черно-белого телевизора «Темп», как Любовь Герасимовну. В ее комнате, где после переезда с Ленинского проспекта она прожила пять лет (а мне казалось, что целую жизнь), пахло лекарствами, стояли портреты умершей в трехлетнем возрасте дочки Стефочки (1920 года рождения) и погибшего на войне сына Эдуарда (1924–1942), а также массивные черные часы Буре, которые, впрочем, на моей памяти никогда не ходили. («Под мягкий звон часов Буре приятно отдыхать в качалке…») Я читал бабушке вслух, чтобы ей не было скучно, изумительную книгу – «Приключения Эмиля из Леннеберги» Астрид Линдгрен в переводе Лунгиной, этот кодифицированный свод правил жизни в хуторской довоенной Швеции. Когда я был поменьше, бабушка пела мне ту самую колыбельную, которую от нее слышал еще маленький сын Эдик (потом я увидел этот стишок с заголовком «Вечером» в книге издательства Кнебеля «Малышам»):