Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 58

Кстати, помогал ей в этом поэт и литературный сановник Алексей Сурков, адресат симоновского «Ты помнишь, Алеша, дороги смоленщины…». Сурков очевидным образом искренне восхищался Ахматовой, называл себя «последним акмеистом», добывал для нее в период опалы переводческую работу, сочинил предисловие к ахматовским переводам корейской поэзии. Опекал во время последних поездок в Европу. Написал предисловие к изданию Ахматовой в «Библиотеке поэта». Но в историю вошел благодаря участию в травле Пастернака…

Конечно, ничего общего с режимом и «эффективным менеджером» у Ахматовой не было. Но помимо всего прочего, у нее были те самые, по определению Андрея Синявского, стилистические разногласия с советской властью. Когда она вернулась из Италии, к ней пришли чекисты и стали расспрашивать о том, с кем она общалась, не попадались ли ей русские эмигранты. «Она ответила, – писал Исайя Берлин, – что Рим – это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. „Что за война? – был задан ей вопрос. – Шла речь о США?“». Власть принципиально не могла понять поэта. И наоборот.

В 1976-м году под редакцией академика В. М Жирмунского вышло самое полное собрание стихотворений Ахматовой – в той самой знаменитой советской «синей» серии, в которой выходил в 1965 году Пастернак, а в 1973-м – Мандельштам. Это была по сути дела реабилитация Анны Андреевны. Но до официальной публикации «Реквиема» на родине оставалось одиннадцать лет.

Сталин хорошо понимал природу поэтического творчества Бориса Пастернака: «„Цвэт нэбэсный, синий цвэт“… Оставьте в покое этого нэбожителя». Не зря он «назначил» Владимира Маяковского «лучшим, талантливейшим поэтом эпохи», избавив Пастернака от чудовищных обязательств и неминуемой гибели, вытекавших из статуса первого пиита:

Можно понять Бориса Леонидовича, написавшего в этой связи благодарственное письмо вождю.

В период бронзовения режима его тянули в президиумы, на съезды и конгрессы. Заканчивалось все выступлениями, усложненный смысл и витиеватая форма которых едва ли доходили до большинства слушателей, или конфузливой попыткой сорвать социалистический перфоманс на Первом съезде советских писателей: «И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому мне человеку».

В 1935 году режиму понадобились Исаак Бабель и Борис Пастернак, чтобы направить их на парижский Конгресс в защиту культуры – состав советской делегации был слабоват для международного уровня. Пастернак, страдавший бессонницей и нервным расстройством, в том числе и из-за разлада с политической действительностью, пытался отпроситься у денщика и оруженосца Сталина Александра Поскребышева. Тот предложил Пастернаку считать, что он мобилизован партией на войну. Заготовленный текст выступления Пастернака на Конгрессе, уже тогда отличавшийся тонким конъюнктурным чутьем, Илья Эренбург просто порвал в клочья. И слава богу: тогда поэт и выступил как «нэбожитель», высказавшись о поэзии, «которая валяется в траве, под ногами».

В июне 1937 года бесцветный персонаж пришел к Пастернаку за его подписью под письмом советских писателей, осуждавших арестованных военачальников. И был изгнан: «Товарищ, это вам не контрамарки в театр подписывать!» Генсек Союза писателей СССР Владимир Ставский оставил подпись Пастернака под опубликованным в печати письмом. Когда поэт ринулся к нему с гневным опровержением, тот досадливо прокричал: «Когда кончится это толстовское юродство?!» Если учесть, что до этого было заступничество за Бориса Пильняка, за которое Ставский ругал Пастернака уже публично, неадекватность поведения «нэбожителя» бросалась в глаза. В 1939 году Борис Леонидович, словно бы не понимая политической конъюнктуры, ходатайствовал перед Александром Фадеевым за вернувшуюся в Россию Марину Цветаеву, требовал, чтобы ее приняли в Союз писателей. Как писал сын поэта Евгений Пастернак, у Фадеева он «вызвал только раздражение своим „непониманием ситуации“».

На самом деле Пастернак все прекрасно понимал – лучше многих. Уже в 1930-м в письме Ромену Роллану он жаловался на удушливость советской атмосферы. Зимой 1931/32 года впал в немилость – из библиотек изъяли «Охранную грамоту» и запретили собрание сочинений. И лишь затем наступил период неудачных попыток введения Пастернака в официальный оборот.





В 1954-м, когда уже писался «Доктор Живаго», когда Борис Леонидович готовил себе плаху, в письме своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг он писал: «Удивительно, как я уцелел за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!» Годом раньше тому же адресату он признавался: «Я уже и раньше, в самое еще страшное время, утвердил за собою род независимости, за которую в любую минуту мог страшно поплатиться».

… В 1934-м, незадолго до несколько раз откладывавшегося съезда писателей, Пастернаку позвонил Сталин. Этому предшествовало заступничество Бориса Леонидовича за арестованного Осипа Мандельштама перед Николаем Бухариным. Пастернак знал, за что мог пострадать Мандельштам. Осенью 1933 года они, не слишком близкие друг другу люди, прогуливались по Москве. В районе Тверских-Ямских, бывшем тогда окраиной города, под скрип проезжавших мимо ломовых извозчичьих телег, Мандельштам прочитал «Мы живем, под собою не чуя страны…» «Это не литературный факт, но акт самоубийства», – констатировал Пастернак. Он вообще не любил политических стихов, хотя и считал себя обязанным Бухарину и однажды по его просьбе напечатал два произведения в «Известиях», в том числе посвященное Сталину «Мне по душе строптивый норов артиста в силе…».

(В 1922-м Пастернак еще позволял себе иронизировать над политизированностью Маяковского:

После или во время премьеры таировского спектакля «Египетские ночи» в Камерном театре Пастернак узнал об аресте Мандельштама. Если верить рассказу самого Пастернака, записанному скульптором Зоей Масленниковой, в театре находился и Бухарин, с которым Борис Леонидович и поговорил о Мандельштаме. Дальше завертелась история с заступничеством. В письме Сталину о Мандельштаме Бухарин обронил: «P. S. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М(андельштам)а и никто ничего не знает».

Вождь накладывает резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие».

В первой половине июня 1934 года состоялся звонок вождя поэту. В начале четвертого пополудни к телефону в коммунальной квартире на Волхонке, где жили двадцать два человека, позвали товарища Пастернака. Естественно, Борис Леонидович решил, что его разыгрывают, тогда секретарь оставил телефон, по которому нужно было немедленно перезвонить. Трубку взял Сталин.

Дальше показания разных людей, слышавших об этом разговоре от Пастернака, разнятся. Каноническая версия сводится к нескольким принципиальным моментам. Пастернак был уклончив, когда Сталин спрашивал об уровне поэзии Мандельштама. По одной версии, вождь интересовался, «мастер» ли Осип Эмильевич, по другой, спросил, «какова о нем молва». (Пастернак, цитируемый Зоей Масленниковой: «Он так и выразился, он говорил по-русски слишком правильно, слишком литературно».) Сталин интересовался и тем, почему по поводу Мандельштама Пастернак не обратился, например, в писательские организации. «Они этим не занимаются с 1927 года», – ответил Пастернак. «Дал точную справку», – смеялся потом Мандельштам. Согласно всем возможным версиям, уклончивость Пастернака не понравилась Сталину, и высоконравственный вождь укорил его в том, что он плохо защищает своего товарища. Дальше свидетельства снова расходятся: просьба Пастернака поговорить отдельно «о жизни и смерти» закончилась тем, что а) Сталин положил трубку (обобщенная версия Анны Ахматовой – Надежды Мандельштам); б) сказал: «Вести с вами посторонние разговоры мне незачем» (рассказ Николая Вильмонта, обедавшего в тот день у Пастернака); в) пообещал встретиться как-нибудь за «чашкой чаю» (по воспоминаниям Зои Масленниковой).