Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 58

В прозе Эренбурга оставалась какая-то всечеловеческая, непартийная, немарксистская кокетливость. Он писал и вашим, и нашим. Лояльный европеец в сталинской Москве – нездешний, но наш. Чужой среди своих. Его компромиссом с советской властью была такая синекура, как «борьба за мир». Эренбург, умевший естественно-небрежно носить дорогие костюмы, вельветовые штаны и шерстяные галстуки, курить редкие табаки и органично смотреться на Монпарнасе, был вегетарианской витриной людоедского режима. Его охранной грамотой была сама способность служить в качестве витрины. Поэтому его не трогали.

Охранной грамотой Симонова была война: его статьи, книги и стихи о ней. Было очень разумно с его стороны и в ходе дальнейшей карьеры больше ни о чем, кроме войны, не писать в принципе (за исключением статей и предисловий). Характерно, что он тоже очень элегантно одевался и имел весьма представительную внешность (выглядел в тридцать лет на сорок пять), но не на монпарнасовский, а на московский манер. Не в стиле «Ротонды», а в духе гостиницы «Советской». И жить умел красиво не столько по-европейски, сколько по-русски. Впрочем, этот самый savoir-vivre, это самое умение жить, тоже роднило двух писателей, ставших знаковыми для (как минимум) поколения моих родителей.

Если что и было подлинного в Эренбурге, так это его бесчисленные блистательные статьи военного времени. Симонова это тоже касается: все-таки и тот, и другой были прежде всего первоклассными журналистами и уже во вторую очередь «крепкими» писателями и поэтами. (Собственно, и мемуары Эренбурга, и «Глазами человека моего поколения» Симонова – это лучшее, что они написали наряду с газетной публицистикой и репортажами периода Великой Отечественной.) Оба – настоящие, до мозга костей, газетчики. Писали по-ремесленному много, быстро, качественно, по заданию, а не по настроению. Один был королем, как сказали бы сейчас, Op/Еd, полосы мнений и комментариев, другой – мастером репортажа. И то, и другое – штучные жанры в журналистике. А уж в глухие советские годы, когда понятия «новости» в собственном смысле слова не существовало, читалось по-настоящему только это.

Эренбург, конечно, был пофартовей. Даром что еврей и почти француз. Но для полноты картины поколение читало обоих. К тому же Симонов умер позже, и в количественном отношении его книг на полках родительской библиотеки – больше. А в том публицистики вложены листочки из блокнота, на которых – переписанные откуда-то четким маминым почерком (из журнала с казенным штампом библиотеки дома отдыха?) поздние, иронично-мудрые стихи Симонова… «Кабы дубы шли на гробы, а не на лбы…»

Каким-то чудесным образом так получилось, что при отце архитекторе, брате и сыне художниках и еще сонмище родственников, среди которых попадались профессиональные иллюстраторы и живописцы, мама не умела рисовать. Зато почерк отличался уверенностью и четкостью. И еще она, разговаривая по телефону, механически на листочках бумаги чертила цифры и буквы в каллиграфическом исполнении. (Этим любил заниматься Достоевский Федор Михалыч.) Я тоже рисовал, но по лени всерьез не учился, успехи мои ограничивались довольно брутальными изображениями голых женщин (седьмой класс средней школы), а затем – уже в юношестве – физиономий наших преподавателей, чьими портретами были испещрены места моего пребывания в пятой поточной аудитории первого гуманитарного корпуса, «гомофака», МГУ. И тоже обладал способностью к каллиграфическому воспроизведению шрифтов. А вот кто был художник, обладатель красивого, четкого почерка, так это дедушка Давид Соломонович Трауб, чей талант зарывался в чертежах казенных зданий поселка Вожаель.





Давид Соломонович родился в 1894 году; 90-е годы XIX века были удивительным временем, поразительно щедрым не просто на таланты – на гениев. Как будто кем-то торопливо выполнялся специальный план. В 89-м родилась Анна Ахматова, в 90-м – Борис Пастернак, в 91-м – Осип Мандельштам, в 92-м – Марина Цветаева, в 99-м – Владимир Набоков. Последнему гению века повезло больше других – он не погиб в общей могиле, не был затравлен или доведен до самоубийства. Через свою жизнь этот аполитичный джентльмен английской выделки, брезгливо покинувший большевистскую Россию в 1919 году на корабле под характерным названием «Надежда», с грузом сухофруктов и эмигрантов, пронес старомодные либеральные ценности, которые позволили ему обвести вокруг пальца все тирании XX столетия.

Идеологически, если вообще к Набокову применимо это понятие, Владимир Владимирович – антипод Александра Солженицына. Но поскольку Набоков придерживался простого принципа «Что плохо для красных – хорошо для меня», он всегда приветствовал творчество Солженицына. И автор «Архипелага» платил ему той же монетой: получив Нобелевскую премию, сказал, что ее заслуживает Набоков. По странному капризу судьбы, обусловленному принципиальным несходством западного и восточного представлений об этикете, их личная встреча не состоялась. Было назначено время и место, заказан обед на четыре персоны, а Солженицын, как человек в бытовом поведении советский, ждал повторного подтверждения и… прошел мимо «Монтре паласа». Набоков ценил в Солженицыне писателя, нанесшего страшный удар по уродливой идеократической империи, отнявшей у него воспоминания о детстве и Родину. Он отдавал должное исторической миссии Александра Исаевича, немного сомневаясь в его художественном таланте. Что, правда, не мешало ему, например, читать жене вслух «Август 14-го». Но так уж случилось, что нынешних истовых и неистовых последователей Солженицына-идеолога он высмеивал во множестве своих книг. Например, в «Пнине» (1957): «Этот Комаров, сын донского казака… и Серафима – его крупная и веселая москвичка-жена… закатывали русские вечера… предоставляя застенчивым аспирантам изучать ритуалы „vodka-drinking“ и иные замшелые национальные обряды… Только другой русский мог понять, какую реакционно-советофильскую смесь являли собой псевдокрасочные Комаровы, для которых идеальная Россия состояла из Красной Армии, помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и гидроэлектростанций».

Человек, в одном из интервью (1973) сказавший: «Все, что мне требуется от государства – государственных служителей, – это личная свобода» – и тем самым повторивший на свой лад классическую либеральную формулу в духе laissez faire, впитал «некий расплывчатый старообразный либерализм» в буквальном смысле с молоком матери, точнее, с кровью отца, выдающегося юриста и активного деятеля кадетской партии. Владимир Дмитриевич Набоков – почти ровесник Ленина и старший соученик по Третьей петербургской гимназии будущего легального марксиста, а затем кадета и участника «Вех» Петра Струве, будучи аристократом и выходцем из очень богатой семьи, принадлежал, по словам его сына, к «великой бесклассовой русской интеллигенции». (В «Память, говори» Набоков обращал внимание читателей на то, что «интеллигенты» – это «слово, в значении которого сильнее оттенок общественного идеализма и слабее – умственной спеси, чем в привычном для Америки intellectuals».)

Владимир Дмитриевич в известном смысле продолжил семейную традицию – его отец, дед писателя, Дмитрий Набоков служил министром юстиции во времена Александра II и Александра III, имея репутацию защитника реформ 1864 года – то есть суда присяжных и принципа независимости судов. Владимир Дмитриевич Набоков тоже был министром юстиции, правда в 1918 году в Крымском краевом правительстве, а до этого – членом первой Думы, одним из ярких деятелей кадетской партии, отсидевшим в Крестах, где он отличился приверженностью своим аристократическим манерам (надувная ванна, гимнастические упражнения) и выучил итальянский язык. Удивительно, но даже «Малая советская энциклопедия» 1930 года содержит краткую и безоценочную статью о Владимире Набокове-старшем с упоминанием о том, что он был управляющим делами Временного правительства. Гибель отца, застреленного черносотенцами в 1922 году в Берлине при покушении на лидера кадетов Павла Милюкова, Набоков-младший называл самым трагическим событием в своей жизни.