Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 58

Затем оптика меняется, обнаруживаются верные признаки перемены участи: для отцов, в том числе и для будущего «отца всех народов», был четкий знак – самоубийство Орджоникидзе. Для Миры Уборевич – выстрел в квартире сверху: покончил с собой Ян Борисович Гамарник, начальник политуправления РККА. Пятое письмо Уборевич: «В комнату, где лежал Я. Б., нас не пускали. Мы с Ветой (дочь Гамарника. – А. К.) сидели в большущей гостиной и рассматривали альбом с фотографиями, зачерчивали черным карандашом тех, кто уже из военных пропал».

Семьи репрессированных сначала отправляют в Астрахань. Друзья – дети Уборевича, Гамарника, Тухачевского, Якира – идут в кино: «До фильма с эстрады „клеймили позором“ наших отцов. Мы пересмеивались. Нам не было стыдно, не было обидно. Мы презирали всех… мы ничему не верили».

А потом для Миры Уборевич наступил сплошной многолетний кошмар. Арест матери, Нижне-Исетский детский дом, наконец – Лубянка, Бутырка, пересылки, лагерь в Воркуте. И вечные поиски матери: «Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57-м году ждала встречи с мамой… и только когда в 56-м году попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их (матерей Уборевич, Тухачевской, Гамарник. – А. К.) нет».

А в детдоме Мира Уборевич продолжала ждать отца: «Я много лет жизни в детдоме не уставала мечтать о папином приезде за мной, в прохожих искала папу и была уверена, что он вернется, что его где-то прячут. Как-то даже мне показалось, что он идет по шоссе». Строки столь же щемящи, как у Трифонова во «Времени и месте»: «Надо ли вспоминать, о чем говорили отец с матерью, не слышавшие мальчика? „Ты мне обещал! Ты мне обещал!“ – ныл мальчик и дергал отца за палец… Надо ли – о людях, испарившихся, как облака? Надо ли… о том, как отец не вернулся даже накануне парада… и они с мамой… сидели в пыльной квартире до вечера, ожидая, что принесут телеграмму, но телеграмму не принесли?»

Лощеный лубянский следователь возмутился, когда Уборевич сказала ему, что сидит за отца: «У нас дети за отцов не отвечают!» Дети ответили в том числе и за грехи отцов – ведь легендарные командармы отнюдь не были ангелами, а потому в 1937-м твердо знали, что с ними сделает один из добрых папочек. Светлана Аллилуева в своих письмах была чрезмерно прекраснодушна: «Все мы ответственны за все… пусть придут молодые… которым все эти годы будут – вроде царствования Иоанна Грозного – так же далеки и так же непонятны… И вряд ли они назовут наше время „прогрессивным“…»

Ничего – назвали. Сегодня наша страшная история не столько переживается заново, сколько переписывается – в речах политиков и школьных учебниках. За грехи прадедушек отдуваться будут правнуки…

Правда – неправдоподобна. Потому она и кажется переписыванием истории, противоречащим конъюнктурному пониманию патриотизма. Комбриг Серпилин в «Живых и мертвых» Константина Симонова – военный, арестованный в 1937-м, но возвращенный на передовую в июне 1941-го. Неправдоподобность уже в том, что его вернули. Но ведь это могло быть правдой. Симонов начинал писать «Живых и мертвых» в 1955-м, до XX съезда, закончил в 1959-м, когда уже можно было беспрепятственно писать о репрессиях в военной среде и даже о том, что это было причиной поражений и отступлений начала войны. Можно было писать о сталинизме своих героев, которые готовы были умереть за вождя, но и об их сомнениях в его величии и человечности, которые появлялись именно в войну. Уже можно было многие вещи называть своими именами: особист подводит под гибель людей, вынужденных по его требованию сдать трофейное оружие, – античекистский пафос очевиден. Тот же Серпилин в одном из эпизодов достает надувную подушечку, с которой никогда не расстается, – подарок жены, отправленный в лагерь: правдоподобно ли это? Правда и правдоподобие пересекались и перетекали друг в друга.





Симонов и сам проделал тяжелую эволюцию в своем отношении к Сталину – об этом его «Глазами человека моего поколения», очень правдивая книга. И он же писал о правильном патриотизме – нешовинистическом и невеликодержавном, который официально вытравляют в сегодняшней России. Писал, понятно, с марксистских позиций, но очень важные вещи – о том, что любовь к Родине и ее истории должна быть зрячей. В речи на съезде писателей в 1970 году: «… Переносясь своими чувствами в историю, я не могу сочувствовать Суворову, берущему в плен Костюшко, или желать победы русскому оружию в той битве 1849 года, где погибнет Петефи и будет растоптана независимость Венгрии во имя великодержавных обязательств, данных российским императором австрийскому».

Эпизод пятнадцать. Что-то вроде лета 1968 года. Несколько десятков секунд из жизни трехлетнего младшего сына, то есть меня. Клонирование запрещено, однако отличить мальчика на пленке от моего младшего сына невозможно в принципе. Природа подшутила над нами. Здесь вообще много загадок. Например, такая: смерть папы застала нас в Израиле. И почему-то мой сын дал понять, что он родится ровно через два дня после кончины моего отца, в аэропорту Бен-Гурион. Эта мистическая взаимозаменяемость людей – мне в утешение? А пока… Пока папа снимает на кинокамеру младшего сына.

Серебряный бор – песок, берег реки. Цековский поселок – если это 1968-й, то отец уже год как работает на Старой площади. Ранний блистательный карьерный взлет, который потом обернется застоем, пребыванием практически на одной должности почти два десятилетия…

Значит, в это время во втором подъезде ЦК после долгих колебаний вожди принимают решение вводить войска в Прагу. Что об этом думал отец, я не знаю. И не узнаю теперь никогда. Впрочем, есть свидетельство одного из друзей родителей, Бориса Болотовского, сначала маминого одноклассника, а затем, после произошедшего во время войны разделения школ на мужские и женские, одноклассника папиного. В 1968 году этот достойный человек написал письмо в ЦК. Речь шла не о вторжении, а о процессах над диссидентами (впрочем, их тогда еще так не называли): автор письма высказал мнение, что судебные разбирательства должны стать открытыми и гласными. Вот что написал Болотовский уже в послании ко мне: «За такое письмо я мог серьезно пострадать. Я был свидетелем расправ за письма такого рода. Но со мной обошлись по-божески. Обычно такие письма „спускались“ из ЦК в горком партии, из горкома в райком, а из райкома передавались по месту работы автора с указанием: обсудить, осудить и наказать, чтобы другим неповадно было (запросто могли исключить из партии). Но мне повезло. Меня пригласили в горком партии, и со мной провел беседу (часа на два) заведующий отделом науки. Он со мной говорил очень вежливо и разъяснил мне точку зрения партийных органов на те суды, которые послужили поводом для моего письма. Больше меня никто никуда не вызывал. А примерно через год я встретил Володю Колесникова – мы тогда уже виделись реже, чем в студенческие годы. Оказалось, что он в то время работал в отделе писем ЦК КПСС и мое письмо попалось ему в руки. Он, как мог, постарался смягчить возможные вредные последствия. Он меня, конечно, отругал за это письмо, употребив некоторые непарламентские выражения типа „пернул в лужу“. Конечно, я ему был благодарен и остаюсь благодарным по сей день. С тех пор мы много раз виделись, но об этом случае больше ни разу не говорили».

Вот это самое «пернул в лужу» говорит о простой вещи: отец ощущал несправедливость. Вряд ли он оценивал ее как несправедливость Системы – потому что был сторонником «нашего строя». Но в любом случае он считал, что Система незыблема и перемены невозможны. А потому действовать в ущерб себе, семье, да и не влияя решительно ни на что – бессмысленно. Сам же, как и многие, полагал, что «малыми делами» Систему можно гуманизировать изнутри. Отсюда и конкретное действие – помощь товарищу, и несколько ироническое отношение к его усилиям.

Хотя, разумеется, для тех, кто пускал пузыри в лужу, это был глубоко личный акт, продиктованный отвращением к несправедливости, акт, на самом деле очищенный от политики. Это допущение мне подтвердил Александр Даниэль, сын Юлия Даниэля и Ларисы Богораз. Да, выход Ларисы Иосифовны на площадь 25 августа 1968 года был личным актом, без всякого расчета на далеко идущие последствия. Сам Саша вспоминал об этой истории – отец в лагере, мать в ссылке – с толикой юмора: «Представляете, мне 17 лет – и в моем распоряжении пустая квартира, без родителей!»