Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 114

Одной этой искренности чувства в сочетании со страст­ным идеализмом уже довольно, чтобы провести черту между Белинским и его учениками — изрядно превзошедшими наставника методичностью. В отличие от позднейших ради­калов, Белинский не был утилитаристом, не искал низкой житейской пользы — особенно в искусстве. Да, на закате дней он призывал к более широкому прикладному примене­нию наук и большей идейности в искусстве. Но Белинский вовсе не полагал, будто назначение и долг художника — проповедовать или пропагандировать; иными словами, «прямо служить обществу», поучая людей, «что делать», изобретая лозунги, ставя искусство на службу партийным программам. Этого требовали в 1860-х годах Чернышевский и Некрасов, этого требовали позже Луначарский и Маяковский; этого же вымогают ныне советские критики. Белинский, подобно Горькому, верил: призвание и долг поэта или писателя — говорить правду, какой она видится лишь ему одному, чело­веку избранному, творчески одаренному, обладающему пра­вом толковать истину и затем говорить о ней; лишь в этом и состоит весь долг пишущего человека — поэта, прозаика, мыслителя — перед обществом.

Но вместе с тем Белинский считал: поскольку человек обитает в обществе, а общество почти полностью «лепит» его личность — постольку высказываемая истина обязана быть «социальной», а любые попытки отгородиться от окружаю­щих, или бежать от них прочь, неминуемо оборачиваются искажением истины, изменой правде. Для Белинского чело­век, художник и гражданин — единое целое; пишете вы роман или стихотворение, исторический труд или философский трактат, газетную статью, симфонию, картину — вы неиз­бежно выражаете (по крайней мере, обязаны выражать) всю свою сущность, а не только ее искусную, талантливую сторону; как человек, вы несете нравственную ответственность за то, что создаете, как художник. Вы должны постоянно свидетель­ствовать об истине — единой и неделимой, — всяким поступ­ком и каждым словом. Не бывает чисто эстетических истин и чисто эстетических канонов. Правда, красота, нравствен­ность изначально присущи жизни, нераздельны с нею: лжи­вое и нравственно уродливое не могут быть художественно прекрасны — и наоборот. Белинский считал, что людское существование сводится — или должно сводиться — к непре­рывной и отчаянной войне между правдой и кривдой, спра­ведливостью и несправедливостью, и ни единый человек не вправе оставаться безучастным, либо содействовать врагу — особенно творец, художник. И Белинский объявил войну признанным русским националистам, поскольку те, по его мнению, замалчивали факты, искажали их — а это шло вразрез настоящей любви к Отечеству. Он обличал и порицал казенный патриотизм, с немалой свирепостью выражений пытался формулировать скрываемую ими истину — и это сочли цинизмом. Поначалу он восторгался германскими романтиками, потом лишь их радикальным крылом, затем увлекся французскими социалистами — и его сочли крамоль­ником. Он повторял славянофилам: внутреннее обновление и духовное возрождение вряд ли возможны, если желудок пуст, и уж никак не возможны в обществе, где мало социальной спра­ведливости, где попираются простейшие людские права, — и его окрестили материалистом.

И жизнь его, и личность обратились мифом. Он оби­тал некой идеализированной, строгой, нравственно безуп­речной фигурой в сердцах стольких современников, что когда власти снова дозволили упоминать имя Белинского невозбранно, поэты и писатели наперебой, словно сорев­нуясь, начали сочинять пылкие произведения, посвящен­ные памяти ушедшего критика. Он так определил отноше­ние литературы к жизни, что даже авторы, исповедовавшие более-менее чистое искусство и отнюдь не сочувствовав­шие подобным взглядам — например, Лесков, Гончаров и Тургенев, — поневоле признали справедливость его точки зрения; эти писатели отвергали учение Белинского в целом, однако могучее незримое присутствие ушедшего критика понуждало их «сводить с ним счеты»: подобно Гоголю и Досто­евскому, они отнюдь не шли за Белинским, но, по крайности, считали нужным пояснить, почему, — и необходимость эту особенно остро чувствовал Тургенев. Гюстав Флобер увлекал его в одну сторону, а с другой стороны постоянно и грозно маячил призрак умершего друга; Тургенев тщетно пытался умиротворить обоих — и потратил немало времени, убеж­дая и себя самого, и русскую публику в том, что нравственно его писательская позиция вполне может быть оправдана, что ни предательства, ни виляния за ним не числится. Этот поиск надлежащего места в нравственной и общественной жизни длился, как своего рода русская литераторская тради­ция, вплоть до 1890-х, до самого мятежа эстетов-неокласси­цистов и символистов, которых возглавили Вячеслав Иванов и Бальмонт, Анненский и Блок. Но движения эти, хоть и при­несли великолепные плоды, не остались действенной силой надолго. Большевицкая революция заставила всех возвра­титься к канонам, провозглашенным Белинским, и к «соци­альным критериям» искусства — хотя в упрощенной, изуро­дованной, чисто утилитарной форме.

Белинского попрекали многие — в частности, против­ники натурализма — и многим; на кое-какие попреки воз­разить почти нечего. Он был диким сумасбродом; ни вооду­шевление, ни серьезность, ни честность не искупают его невероятных, ни с чем не сообразных суждений. Белинский заявлял: Данте вообще не поэт; Фенимора Купера ставил на одну доску с Шекспиром; звал «Отелло» произведением варварской эпохи; пушкинскую поэму «Руслан и Людмила» честил «детской и нисколько не гениальной»[222], «Повести Бел­кина» и «Сказки» считал никчемными, а Татьяну из «Евгения Онегина» звал «нравственным эмбрионом»[223]. Не менее дикие замечания отпускались по адресу Расина и Корнеля, Бальзака и Гюго.

Одни объясняются раздражением, вызванным средневе­ковыми пристрастиями славянофилов, другие — слишком бурной реакцией на суждения профессора Надеждина и его школы, считавших, что изображение темного, уродливого и чудовищного противно художественному вкусу, ибо жизнь и природа полны красоты и гармонии; а третьи — наиболее частые — лишь и возможно отнести на счет критической сле­поты и глухоты. Белинский разбранил великолепного поэта Баратынского в пух и прах, на полвека вычеркнул одаренного младшего современника Пушкина, Владимира Бенедиктова, из читательской памяти — только потому, что не выносил словесного изящества, не подкрепляемого нравственным пылом. Критик начинал думать, будто ошибся, провозгласив Достоевского гением: всего скорее, Достоевский был обыч­ным, вызывающим раздражение, верующим неврастени­ком, да еще и маявшимся манией преследования... Критика Белинского неровна чрезвычайно. Очерки о художествен­ной теории содержат несколько удачных страниц, однако в целом кажутся сухими, натянутыми и созданными в рам­ках германских философских систем, напоминавших Про­крустово ложе, чуждых определенному, порывистому и пря­мому ощущению искусства и жизни, столь свойственному самому Белинскому. Он писал и говорил очень много; черес­чур много сказал о слишком уж многих не связанных меж собою вещах; слишком часто витийствовал несвязно и прос­тодушно, с произвольными преувеличениями и поспешными выводами, столь обычными для догматика-самоучки, — при этом неизменно брызгал слюной в крайнем возбужде­нии (точнее, в исступлении), неизменно частил, торопился, ошибался, поправлялся, запинался — сплошь и рядом выгля­дел жалко, — но всегда отчаянно спешил куда угодно, где битва меж истиной и ложью, жизнью и смертью кипела всего горячее. Он был тем большим сумасбродом, что искренне гордился кажущейся своей свободой от мелоч­ности, от чопорной, прилизанной опрятности и школярской строгости, от осторожной рассудочности, всегда помнящей: следует останавливаться вовремя.

Белинский не терпел малодушных, нравственно робких, умственно благовоспитанных, чуравшихся любого кризиса, bien pensant[224] искателей компромисса — и обрушивал на них шершавые, неуклюжие, длиннейшие тирады, преисполненные бешенства и презрения. Пожалуй, Белинский был уж слиш­ком нетерпим и нравственно однобок, он раздувал огонь собственных переживаний. Отнюдь незачем было до такой степени ненавидеть Гете за его, с точки зрения Белинского, начисто возмутительную безмятежность, или всю польскую литературу — лишь за то, что она польская и премного этим довольна. И тут не случайные огрехи, а врожденные пороки Белинского, проявлявшиеся во всем, чем он был и что про­возглашал. Однако негодовать по этому поводу следует умеренно — ибо в противном случае придется осудить и положительные мысли критика. Ценность и воздействие его воззрений как раз в том и заключаются, что Белинский был начисто чужд спокойной художественной отрешенности — даже прямо отрицал ее; в литературе он искал и видел только выражение всего, что люди ощущали, мыслили и могли ска­зать, наблюдая общество и жизнь, их преобладающего отноше­ния к бытию людскому и к миру; литературу он рассматривал как оправдание всей жизнедеятельности человечества — и, соответственно, глядел на нее с предельной озабоченно­стью и сосредоточенным вниманием. Белинский не отка­зывался ни от какого суждения, даже самого несуразного, покуда не «ставил опыта на себе самом», не жил согласно сво­ему суждению и не расплачивался за это и нервным срывом, и чувством собственной непригодности — а иногда и пол­нейшего краха. Истину, даже видимую редко и мимолетно, даже серую и скучную, он превозносил настолько выше всего прочего, что заражал окружающих своим отношением к «святой правде» — ив конце концов преобразил российские понятия о художественной критике.