Страница 5 из 114
Причины столь крайней русской агорафобии, породившей череду хилиастически-политических учений, хорошо известны: политическая реакция, воспоследовавшая за неудавшимся восстанием декабристов (1825), вызвала глубокое отчуждение умственной элиты, образованной на западный лад, от окружавшего непросвещенного общества. Не имея практического применения своим силам и дарованиям, интеллигенты с чисто религиозным пылом устремили свой общественный идеализм к поискам истины. Они изучали историософские системы германской идеалистической философии — в то время влиявшей на Европу сильнее, чем когда бы то ни было, — ища цельного мировоззрения, способного открыть некий смысл в обставшем хаосе, нравственном и общественном, дать надежную житейскую опору.
Эта жажда абсолютного была одним из источников пресловутой упрямой последовательности, которая, как замечает Берлин, является самым поразительным свойством русских мыслителей: их привычки делать из идей и понятий выводы самого крайнего, даже абсурдного порядка — ибо останавливаться перед конечными следствиями собственных умозаключений считалось нравственной трусостью, недостаточной преданностью истине. Впрочем, за этой последовательностью обреталась и другая движущая сила, ей противоречившая. Воспитанное по-западному русское меньшинство, напитавшееся, благодаря полученному образованию и прочитанным книгам, как идеалами Просвещения, так и романтическими идеалами свободы и людского достоинства, при Николае I — во времена первобытного, гнетущего деспотизма — захворало клаустрофобией, не знавшей равных в более передовых европейских странах, а обернулась эта клаустрофобия коренной переоценкой привычно признававшихся дотоле авторитетов и догм — религиозных, политических и общественных. Как показывает Берлин в очерке «Россия и 1848 год», вышеназванный процесс лишь ускорился благодаря неуспехам европейских революций 1848 года: интеллигенция пуще прежнего разочаровалась и в западных учениях — либеральных и радикальных, — ив предлагавшихся ими социальных панацеях. Трения и озарения, порожденные иконоборством, которым двигала жажда истины, служат основной темой очерков Берлина о русских мыслителях.
В галерее живо написанных литературных портретов сэр Исайя представляет нам отдельных мыслителей — наиболее выдающихся интеллигентов — людьми, непрерывно разрывающимися надвое между сомнениями в абсолютном и стремлением обрести некую неделимую истину, раз и навсегда разрешающую вопросы высокой нравственности. Кое-кто поддался второму порыву: Михаил Бакунин начинал свою политическую карьеру знаменитым обличением владычества догмы над личностью, но заканчивал требованием беспрекословно подчиняться его собственной догме о «мужицкой мудрости»; многие из молодых иконоборцев, «нигилистов- шестидесятников», безоговорочно приняли все положения грубого материализма. Иные мыслители вели битву посерьезнее и поупорнее. Литературного критика Виссариона Белинского зачастую вспоминают как архивопиющий пример фанатической интеллигентской приверженности к последовательной логике: исходя из гегельянских принципов, он объявил, что деспотизм Николая I надлежит принимать как необходимую стадию исторического движения. Однако в трогательном очерке о Белинском сэр Исайя показывает: после мучительной внутренней борьбы тот уступил доводам собственной совести и с жаром обличил гегелевскую доктрину о прогрессе, назвав ее Молохом, коему приносятся человеческие жертвы. Ища идеала, способного устоять перед их сокрушительной критикой, многие другие русские интеллигенты поставили под сомнение и все великие школы метафизической мысли, владевшие европейскими умами на протяжении девятнадцатого столетия, и многие наиболее почитаемые постулаты прогрессивной идеологии. В очерке о популистских настроениях, царивших над радикальной русской мыслью девятнадцатого века, Берлин замечает: это движение далеко опередило свое время, вскрывая бесчеловечную, обезличивающую сущность современных ему либеральных и радикальных теорий прогресса, всецело полагавшихся на количественные показатели, централизацию и рационализацию производственных процессов.
Большинство русских мыслителей рассматривали свой разрушительный критицизм в качестве простого предварительного условия — расчистки почвы для некоего исполинского идейного строительства; Берлин же смотрит на него как на имеющий прямое отношение к нынешним дням, когда лишь последовательный плюрализм способен оградить человеческую свободу от хищных и беспощадных любителей стройной системы. Подобный плюрализм, указывал автор, получил недвусмысленное определение в идеях, проповеды- вавшихся мыслителем, чья самобытность и поныне весьма недооценивается: Александром Герценом.
Основоположник русского популизма, Герцен был известен Западу прежде всего как русский радикал-утопист, веривший в некий архаический, первобытный социализм. Два очерка, написанных Берлиным о Герцене, и предисловия к величайшим герценовским работам — «С того берега» и «Былое и думы»[22] — прочно помещают Герцена среди «трех гениальных» русских «проповедников нравственности»[23], провозглашают его автором глубоких размышлений о свободе.
Свой путь мыслителя Герцен начал поисками идеала — и обрел его в развитой форме социализма, зародыш коей существовал, по его суждению, в русской крестьянской общине. Однако Герцен утверждал: ни этот, ни какой-либо иной идеал не представляют собой единого и общеприемлемого решения задач общественной жизни, поскольку поиск подобного решения просто несовместим с уважением к людской свободе. Герцен винил современников-революционеров в консерватизме, в нежелании выступить против общего источника всех видов политического гнета — тиранической власти отвлеченных понятий над личностью. Нападки Герцена на детерминистскую философию прогресса, говорит Берлин, обнаруживали провидческое понимание того, что «один из тягчайших грехов, которые вообще способно совершить любое человеческое существо, именуется стремлением переложить нравственную ответственность со своих собственных плеч на плечи непредсказуемого грядущего порядка вещей»[24], освятить чудовищные злодеяния верой в некую маячащую вдалеке Утопию.
Берлин представляет злополучие Герцена чем-то вполне вписывающимся в нашу современность. Герцен разрывался между противоречивыми, но одинаково ценными понятиями равенства и превосходства; он признавал несправедливым наличие элиты, но ценил умственную и нравственную свободу, эстетическую утонченность и избранничество истинной аристократии. Но даже отказываясь, в отличие от прочих русских идейных вождей левого толка, принести превосходство в жертву равенству, он, вместе с Джоном Стюартом Миллем, уже понимал нечто, в наши дни сделавшееся гораздо яснее: среднее арифметическое меж этими двумя понятиями — представляемое ныне «массовыми обществами» — не вбирает в себя наилучшие свойства обоих понятий, но куда чаще, по Миллевским словам, являет некую эстетически и этически мерзостную «всеобщую посредственность»2, растворение личности в массе. Языком, не менее живым и сочным, чем язык самого Герцена, сэр Исайя поведал англоязычному читателю суть самобытной герценовской убежденности в том, что нет общих решений для задач отдельных и особых — только временные выходы из положения, кои должно искать, руководясь обостренным чувством неповторимости, присущей любым историческим обстоятельствам, и отзывчивостью к нуждам и потребностям разных личностей и разных народов.
Берлин исследовал самоанализ русских мыслителей в работах, посвященных двум писателям — Толстому и Тургеневу, — и эти труды рассеивают широко распространенное заблуждение, гласящее, будто в дореволюционной России литературное творчество и радикальная мысль существовали порознь и были взаимно враждебны. Общеизвестное отвращение Толстого и Достоевского к интеллигенции часто вспоминают, доказывая, что между великими русскими писателями, стремившимися изучать глубины людского духа, и радикальными мыслителями, которых (предположительно) занимали только внешние формы общественной жизни, лежала пропасть. Но Берлин утверждает: искусство Толстого и Тургенева можно понять, лишь если рассматривать его как производное от того самого нравственного конфликта, что тревожил и радикальную интеллигенцию. В работе о взглядах Толстого на историю — «Еж и Лис» — ив очерке о Толстом и Просвещении автор толкует отношение, в коем обретались писательский дар Толстого и его нравственная проповедь, как исполинскую борьбу монистического и плюралистического взглядов на действительность. Убийственный нигилизм Толстого сокрушал всякие поползновения любых теорий, догм и философских систем разъяснить, упорядочить или предречь запутанные и противоречивые явления истории или общественного бытия — но движущей силой этих нападок было страстное желание открыть единую и единственную истину, всеобъемлющую и неуязвимую. Оттого Толстой и находился в постоянном раздоре с собою самим, воспринимая действительность в ее разнообразии, но веря только в «одно безмерное, единое целое»В искусстве своем Толстой сумел выразить собственное несравненно острое ощущение того, что миропорядок и его феномены бесконечно разнообразны, однако в нравственной проповеди призывал к упрощению, требовал свести все к единому уровню, а именно к уровню крестьянского мышления или простой христианской этики. Несколькими наиболее психологически тонкими и проницательными абзацами изо всех, когда-либо и кем-либо написанных о Толстом, сэр Исайя дает понять: трагедия Толстого заключалась в том, что его ощущение действительности было слишком острым — и не могло сочетаться ни с единым из тех узких идеалов, что сам же Толстой проповедовал. Выводы, сделанные Герценом в его сочинениях, подтвердились неспособностью Толстого — невзирая на отчаянные старания! — примирить друг с другом противоположные и все-таки равноценные задачи и взгляды. Но именно крах, который потерпел Толстой, пытаясь угомонить внутренний свой разлад и раздор, придает ему нравственное величие, очевидное даже тем, кого нравственная проповедь Толстого или ставит в тупик, или отталкивает вообще.