Страница 16 из 114
История не вскрывает причин; история лишь являет нам пустую череду событий, коим нет объяснения. «Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему, об этом уже не спрашивайте»[73]. А спустя полстолетия, в 1908 году, Толстой объявляет Гусеву: «История хороша бы была только совершенно истинная»[74].
Утверждение, что историю можно.— и должно — поставить на основу научную, стало в девятнадцатом веке избитым; но ряды тех, кто под «наукой» понимал исключительно естественные науки — а затем задавался вопросом: возможно ли сделать историю наукой именно в этом узком смысле? — весьма редки. Всех убежденнее и непреклоннее оказался Огюст Конт, шедший по стопам своего наставника Сен-Симона и старавшийся превратить историю в социологию — с невообразимыми последствиями, о коих спокойнее промолчать. Не исключаю: изо всех мыслителей Карл Маркс — единственный, кто принял эту программу серьезнейшим образом и сделал самую смелую (правда, едва ли не самую безуспешную) попытку обнаружить общие законы, правящие историческими событиями; а опирался Маркс на выглядевшее в те дни заманчивым сходство с биологией и анатомией, столь блистательно преобразованными в новых эволюционных построениях Дарвина. Подобно Марксу — о котором, работая над «Войной и миром», он, по-видимому, еще и не слыхал, — Толстой вполне ясно разумел: коль скоро история есть наука, то безусловно возможно открыть и сформулировать истинные законы истории — и, сочетая их со сведениями, полученными путем эмпирического наблюдения, историк сумеет предсказывать будущее (да и заглядывать в прошлое) не менее уверенно, нежели, скажем, геолог или астроном. Но Толстой видел гораздо лучше Маркса и марксистов: на деле ничего подобного не достигнуто — и объявлял об этом с обычным своим догматическим простодушием, и подкреплял свои слова доводами, выстроенными так, чтобы доказать: подобная цель не достижима вообще; и ставил точку, замечая: осуществись эти научные упования — людская жизнь, какой мы знаем ее, прекратилась бы: «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни [то есть произвольной деятельности, обусловленной сознанием того, что воля свободна]»[75].
Однако Толстого угнетала не просто мысль о «ненаучной» природе истории — сколь ни изощряй приемы исторического исследования, а не выведешь из них надежных законов такого свойства, какое требуется даже самым неразвитым естественным наукам. Толстой размышлял над тем, что не может оправдать в собственных глазах явно произвольного отбора исследуемых данных и ничуть не менее произвольного предпочтения, отдаваемого одним сведениям перед другими — этим, как он считал, неминуемо грешат любые исторические сочинения. Толстой сетует: условия, предопределяющие течение общечеловеческой жизни, весьма разнообразны; историки же вычленяют из них лишь одну отдельно взятую сторону, скажем, политическую или экономическую, и представляют наиважнейшей, и зовут ее главной движущей силой общественных перемен; а разве нет религии, духовных влияний, да и множества иных факторов, — буквально бессчетных! — воздействующих на любые события? Поневоле согласишься: все ныне существующие исторические труды, возможно, являют собою то, что Лев Толстой определяет словами «не более 0,001 процента элементов, действительно составляющих настоящую историю народов». История, как ее обычно пишут, склонна представлять «политические» — общественные — события наиважнейшими, а события духовные — «внутренние» — обычно остаются незамеченными; но^ prima facie именно эти — «внутренние» события — служат самым действительным, самым непосредственным опытом, доступным человеческому существу; они — ив конечном счете лишь они — истинная сущность бытия; и посему историки, привычно копающиеся в политических вопросах, пишут поверхностную чушь.
На всем протяжении 1850-х годов Толстого обуревало желание создать исторический роман, а одной из главных целей писателя было противопоставить «истинную» сущность жизни — и личной, и общественной — с «неистинной» картиной, что является на обозрение в исторических работах. Там и сям на страницах «Войны и мира» — вновь и вновь — мы видим недвусмысленное сравнение «реальности» — событий, происходивших на деле, — с кривым зеркалом, которое эти события отразит позднее, дабы отпечатлеть их в официальных отчетах, предлагаемых публике, — или в памяти самих же участников: их свежие первоначальные воспоминания ретушируются предательским [неизбежно предательским, ибо непроизвольно рационализирующим и формализующим] рассудком. Толстой все время ставит героев «Войны и мира» в положения и условия, где вышесказанное не вызывает сомнений.
Николай Ростов видит при Аустерлице великого полководца князя Багратиона едущим со своими адъютантами к деревне Шенграбен, от которой надвигается неприятель; ни сам Багратион, ни его штаб, ни офицеры, скачущие к нему с депешами, ни кто-либо иной не понимают, и не могут понимать в точности, ни что именно творится, ни где именно творится, ни почему творится; и хаос боя никоим образом не проясняется ни в действительности, ни в русских офицерских умах оттого, что явился Багратион. И все же одно приближение командира воодушевляет подчиненных; его смелость, его спокойствие — уже одно его присутствие — создают иллюзию, чьей первой жертвой делается сам Багратион; а именно: ему тоже кажется, будто происходящее непонятным образом связано с его талантом, его расчетами; будто его властная воля влияет на течение битвы — а это, в свой черед, несомненно поднимает общий боевой дух окружающих. Донесения, исправно составленные позднее, неминуемо припишут все действия и передвижения, удачи и неудачи, победу или разгром русских войск лишь ему и его распоряжениям, хотя любому понятно: к течению и к исходу боя Багратион имел меньшее касательство, нежели скромные, безвестные солдаты, что — хорошо ли, плохо ли, но, по крайности, впрямь сражались как могли — то есть палили из ружей, убивали, ранили, шли в атаку, пятились и т. д.
Князь Андрей тоже сознает это — яснее всего при Бородино, где получает смертельную рану. Однако разуметь истину князь начинает раньше, когда еще старается заводить знакомства с людьми, по внешней видимости правящими российскими судьбами; затем он постепенно убеждается: главный советник императора Александра, знаменитый реформатор Сперанский, и его сотоварищи, и даже сам Александр последовательно обманываются, полагая, будто их деяния, их слова, памятные записки, рескрипты, решения, законы и так далее служат некими движущими силами, вызывающими исторические перемены, определяющими участь отдельных людей и целых народов; а в сущности, все это не значит ничего — идет лишь бессмысленная суета в пустоте. И Толстой приходит к одному из прославленных своих парадоксов: чем выше стоят военные или государственные мужи на ступенчатой пирамиде власти, тем дальше должны обретаться они от основания пирамиды, состоящего из тех обыкновенных мужчин и женщин, чья жизнь и образует истинную суть истории; а, следовательно, тем ничтожнее делается влияние слов, произносимых высокопоставленными лицами — и действий, ими производимых, — на ход этой истории.
В общеизвестных строках, повествующих о Москве 1812 года, Толстой замечает, что, судя по российским подвигам и свершениям, последовавшим за сожжением Москвы, можно было бы заключить: «все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. <...> Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего»1,2. И тот, кто занимался привычными повседневными делами, оставаясь чужд героическим порывам либо мыслям о ярко освещенной исторической сцене, где каждый исполняет назначенную роль, оказывался всего полезнее отечеству и ближнему; а те, кто старался постичь общий ход событий и творить историю, те, кто совершал немыслимые подвиги, либо, очертя голову, жертвовал собой, оказывались бесполезнейшими. Хуже всех, в глазах Толстого, были неугомонные словоблуды, винившие друг друга в том, «в чем никто не мог быть виноват» — ибо «в исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания.