Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 114

Но тут, безусловно, возникает парадокс. Толстой питал страстный, почти болезненный интерес к истории, к вопро­сам исторической истины — и до, и после работы над «Вой­ной и миром». Никто из читавших его дневники и письма — да и, само собой разумеется, «Войну и мир» — не усомнится: во всяком случае, сам автор видел в этих вопросах сердце живого повествования — точнее, стержень, на который нанизывается весь роман. «Шарлатанство», «поверхностность», «слабость разумения» — уж кого-кого, да не Льва Толстого честить подобными эпитетами. Пристрастность, прихотливость — возможно, и надменность; вероятно, и несдержанность; нравственное и духовное несовершенство — об этом сам Толстой ведал намного лучше, нежели враги его; но вот умственная расхлябанность, критическая невзыскатель­ность, склонность к пустословию, готовность очертя голову оседлать конька откровенно бессмысленной доктрины в ущерб реалистическому описанию либо анализу жизни; одержимость какой-либо модной теорией, чья пустота разом ясна и Боткину и Фету — но, увы, не Толстому! — эти и подобные утверждения кажутся несуразными до­нельзя.

Ни единому вменяемому человеку — по крайности, в двадцатом столетии — ив голову не придет подвергать сомнению умственную мощь Толстого — или его поис­тине устрашающую способность насквозь пронизывать мысленным взглядом хранительные покровы, коими, бла­гопристойности ради, облекается окружающее общество — или тот едкий скептицизм, за который князь Вяземский приклеил «Войне и миру» ярлык «нетовщины»1, опередив тем самым и Вогюэ, и Альбера Сореля, непринужденно гово­ривших несколько позже о «нигилизме», присущем Льву Толстому.

Здесь явно что-то не ладится: Толстой непримиримо отвергал — с точки зрения не-исторической, да и, по сути, анти-исторической — всевозможные попытки объяснить или оправдать людские действия или характеры в рам­ках общественного либо личного развития, и ссылаясь вдобавок на некие уходящие в минувшее «корни»; это отри­цание шло бок-о-бок со страстным изучением истории, длившимся всю жизнь и приведшим к художественным и философским свершениям, породившим столь неожиданно бранные отзывы со стороны обычно разумных и сочувствен­ных критиков — и здесь кроется нечто, весьма достойное внимания.

ш

История привлекла внимание Толстого еще в юности. Похоже, Толстой не столько интересовался прошлым как таковым, сколько желал доискаться первопричин, уразуметь: почему и как события принимают именно тот, а не иной оборот; он оставался недоволен привычными объяснени­ями, не разъясняющими ничего, оставляющими пытливый ум неудовлетворенным; он был склонен сомневаться, ставить под подозрение — а коль скоро понадобится, и отвергать — все, что не давало исчерпывающих ответов на вопросы, не докапывалось до самой сути дела — и любой ценой. Этого взгляда Толстой придерживался до конца земных дней, и на­вряд ли подобный взгляд свойствен беззаботному «шарла­тану». Этому взгляду сопутствовала неискоренимая любовь к осязаемому, эмпирическому, поддающемуся проверке — и подсознательное недоверие к отвлеченному, неощути­мому, сверхъестественному: короче сказать, обнаружилась ранняя склонность к мышлению научному, позитивистскому, не приемлющему романтизма, отвлеченных определений, метафизики.

Всегда и всюду он искал «неопровержимых» фактов — того, что может осознать и выверить обыкновенный чело­веческий разум, не отравленный сложными, запутанными теориями, оторванными от осязаемой действительности, не обремененный потусторонними тайнами — будь они богословскими, поэтическими или метафизическими. Тол­стого мучили великие вопросы, встающие перед молодежью любого поколения: о добре и зле, о происхождении вселен­ной со всеми ее обитателями и о цели мироздания, о при­чинах всего творящегося вокруг — однако ответы, предла­гавшиеся метафизиками и богословами, казались Толстому бессмысленными, хотя бы из-за слов, коими их облекали: слов, не имевших внешнего отношения к повседневности и обыкновенному здравому смыслу; а уж обыкновенного-то здравого смысла Толстой придерживался упрямо и цепко, полагая его — еще прежде, нежели сам осознал это, — единственно реальным и надежным. История, только исто­рия, только сумма определенных событий, имевших место во времени и пространстве, — сумма действительного опыта, накопленного действительно жившими на земле мужчинами и женщинами — в их отношении друг к другу и к действи­тельной, трехмерной, эмпирически воспринимаемой среде нашего физического обитания, — лишь это заключало в себе истину, материал, из коего было возможно созидать настоя­щие ответы: ответы, которые от желающего уразуметь их суть не требовали бы ни особого шестого чувства, ни иных осо­бых свойств, не присущих обычным людям.

Сказывался, конечно, дух эмпирического исследования, двигавший великими мыслителями восемнадцатого столетия, борцами с богословием и с метафизикой; причем и призем- ленность Льва Толстого, и его неспособность обманываться призраками естественно превратили молодого человека в приверженца и последователя упомянутых философов — даже прежде, нежели он познакомился с их учениями. Подобно мольеровскому господинуну Журдэну, «меща­нину во дворянстве», Толстой говорил прозой, не подозревая об этом — и оставался врагом трансцендентализма от начала и до конца жизни.

Он родился и рос, когда повсюду правило бал гегель­янство, стремившееся все на свете свести к понятиям исто­рического развития, но числившее этот процесс во многом неподвластным эмпирическому исследованию. Тогдашний историзм, несомненно, повлиял на юного Толстого — равно как и на всех его любознательных современников; но метафи­зическое содержание историзма он отвергал инстинктивно, и в одном из писем назвал гегелевские писания белибердой пополам с банальностями. Лишь история — сумма эмпи­рически доступных сведений — служила ключом к загадке: отчего случившееся случилось именно так, а не иначе, при­няло именно тот, а не иной оборот; и, следовательно, лишь история способна была пролить свет на основные этические вопросы, одолевавшие и мучившие Толстого не меньше, чем любого мыслящего русского, толстовского современника.

Что делать? Как должно жить? Для чего мы здесь? Кем стано­виться, как действовать? Изучение исторических связей меж событиями и поиск эмпирических ответов на эти «проклятые вопросы»[65] слились воедино в уме Толстого — как весьма живо свидетельствуют его ранние дневники и письма.

В ранних дневниковых записях находим упоминания о толстовских попытках сопоставить «Наказ» Екатерины Великой[66] с теми местами из Монтескье, на которых, по сло­вам Императрицы, этот наказ основывался[67]. Он читает Юма и Тьера4, а заодно Руссо, Стерна и Диккенса[68]. Он поглощен размышлениями о том, что философические принципы возможно понять лишь изучив их частные исторические проявления[69]. «Составить истинную правдивую Историю Европы нынешнего века. Вот цель на всю жизнь»[70]. Или вот: «Нас забавляют более листочки дерева, чем корни»[71] — подразу­мевается, что, все же, такой взгляд на мироздание поверхностен. Впрочем, наряду с этим зарождается острое разочарова­ние, ощущение: история, которую пишут историки, пося­гает на нечто, заведомо недостижимое для нее, — вместе с метафизической философией тщится объять необъятное, сделаться наукой, способной прийти к неопровержимым выводам.

Поскольку люди не в силах разрешить философских задач при помощи рассудка, на подмогу призывают историю. Но «... История есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение». Причина в том, что исто­рия не ответит — ибо не способна ответить — на великие вопросы, терзавшие и терзающие каждое новое людское поко­ление. Пытаясь обнаружить ответы, люди накапливают зна­ния о фактах, следующих друг за другом с течением времени, однако факты — лишь нечто второстепенное, лишь побоч­ный продукт, изучение коего (здесь-то и кроется ошибка!) превращается в самоцель. Опять же: «История не откроет нам, какое и когда было отношение между науками и худо­жествами и добрыми нравами, между добром и злом, рели­гией и гражданственностью, но она скажет нам, и то неверно, откуда пришли Гунны, где они обитали и кто был основате­лем их могущества и т. д.». По свидетельству Назарьева, быв­шего Толстому другом, тот сказал зимой 1846 года: «История <...> есть не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собствен­ных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвер­тый, на Анне Алексеевне Колотовой, — в 1572 году?»[72]