Страница 14 из 114
Впоследствии идеалы Толстого привели и его самого, и тех, кто поддался гениальной толстовской способности убеждать, к систематически неверному истолкованию того, чем занимались или должны были заниматься и сам Толстой, и другие. Никто не может пенять на Толстого: мол, оставил читателю толику сомнения касаемо своих мыслей по этому поводу: толстовские взгляды на сей предмет подробно излагаются во всех его дискурсивных произведениях — дневниках, записанных друзьями и почитателями obiter dicta[54], автобиографических заметках и очерках, трактатах на общественные и религиозные темы, литературно-критических статьях, письмах к частным и официальным лицам. Но конфликт между тем, чем Толстой был на деле, и тем, во что он верил, нигде не проявляется столь отчетливо, как во взглядах Толстого на историю, коим посвящено немало самых блистательных и парадоксальных толстовских страниц. Данный очерк — попытка разобраться в исторических доктринах Толстого, рассмотреть и соображения, понудившие писателя придерживаться именно этих, а не иных взглядов, и отдельные возможные источники упомянутых соображений. Говоря короче, я пытаюсь принимать отношение Толстого к истории с той степенью серьезности, которой сам Толстой ожидал от читателей, — хотя и с несколько иной целью: мне хочется поглядеть, какой свет они проливают на одного-единствен- ного гениального человека, а не на участь и судьбу человечества, взятого в целом.
п
В целом историческая философия Толстого не удостоилась внимания, заслуживаемого ею, — ни как воззрение, представляющее самостоятельный интерес, ни как событие в истории человеческой мысли, ни даже как один из элементов собственного толстовского развития[55]. Те, кто видят в Толстом главным образом романиста, иногда рассматривали исторические и философские рассуждения, рассыпанные по страницам «Войны и мира», лишь как несуразные перерывы рассказа, как досадное стремление безо всякой нужды уклоняться в сторону, характерное для этого великого, но чересчур упрямого и самоуверенного писателя, как неуклюжую, доморощенную метафизику, почти — либо начисто — лишенную самостоятельной ценности, глубоко безвкусную и всецело чуждую общему замыслу и строю эпопеи. Тургенев, находивший и личность и творчество Толстого отталкивающими — хотя в позднейшие годы он легко и охотно признавал, что писатель Толстой гениален, — возглавлял ругателей. В письмах к Павлу Анненкову[56] Тургенев говорит о «шарлатанстве» Толстого, зовет его исторические изыскания — на которые «публика» простодушно «попалась» — «кукольной комедией» и «фокусом», коими «автодидакт», не имевший настоящих познаний, неумело разбавил свой роман. Тургенев торопится прибавить: конечно, все выкупается блистательным гением Толстого-художника, — но тут же следует и порицание: Толстой, мол, «непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь одну систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как например исторический фатализм, да и пошел писать! Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы... »[57].
Те же ноты звучат и в знаменитом, трогательном призыве, обращенном Тургеневым со смертного одра к старинному другу и врагу: Тургенев молит его, «великого писателя Русской земли», сбросить одеяние пророка и вернуться к истинному призванию — «литературной деятельности»[58]. Флобер, вопреки собственным «воплям восторга» над страницами «Войны и мира», ужасается тоже: «Use repete et ilphilosophise»*, пишет он Тургеневу, от которого ранее получил французский перевод «Войны и мира» — шедевра, в то время почти безвестного за пределами России. В том же духе Василий Боткин — философствующий чаеторговец, близко друживший и сотрудничавший с Белинским, а к Толстому относившийся очень хорошо, — пишет Афанасию Фету:
«[Знатоки словесности] находят, что умозрительный элемент романа очень слаб что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие; но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедали и был также Тютчев, — и я сообщаю отзыв компании» К
Тогдашние историки и военные специалисты, из коих по крайности один человек и сам сражался в 1812 году, с негодованием сетовали на фактические неточности[59], а впоследствии приводились убийственные доказательства тому, что автор «Войны и мира» фальсифицирует исторические подробности[60] — скорее всего, преднамеренно, прекрасно помня про наличие оригинальных источников и заведомое отсутствие каких-либо сведений, этим источникам противоречащих, — фальсифицирует, по-видимому, не столько в художественных, сколько в «идейных» целях.
Единодушие находивших в романе огрехи — с одной стороны исторические, а с другой художественные, — похоже, задало тон всем позднейшим оценкам «идейного» содержания «Войны и мира». И если Шелгунов, по крайней мере, почтил роман прямым нападением на сознательную авторскую покорность общественным невзгодам, определив ее как «философию застоя»[61], то прочие либо вежливо обходили ее вниманием, либо рассматривали как характерную причуду, относя на счет сочетавшихся в авторе общеизвестной русской склонности проповедовать (что пагубно для произведений искусства) с бездумным, слепым увлечением самыми общими философскими представлениями, которое бывает присуще юным интеллигентам, живущим на отшибе от главных очагов цивилизации. «По счастью, автор гораздо больше художник, нежели мыслитель», — заметил критик Николай Ахшарумов[62], и три с лишним четверти века ему вторит большинство пишущих о Толстом — ив России, и за границей; и до, и после большевицкой революции; вторят и «реакционные», и «передовые» критики; и видящие в Толстом главным образом писателя-художника, и рассматривающие Толстого в качестве пророка и наставника — или мученика, или влиятельного общественного деятеля, или человека, получуждого обществу, или полупомешанного. Исторические теории Толстого равно нелюбопытны и Вогюэ и Мережковскому, и Стефану Цвейгу и Перси Лаббоку, и Бирюкову и Э.-Дж. Симмонсу — не говоря уже о людях помельче. Историки русской мысли[63] склонны приклеивать Толстому ярлык «фаталиста» и переходить к более интересным историческим построениям Леонтьева либо Данилевского.
Критики более смиренные, или наделенные большей осторожностью, выражаются сдержаннее и говорят о толстовской философии с трепетным почтением; даже Деррик Леон, изучающий тогдашние толстовские воззрения бережней и тщательней, чем большинство биографов, сперва дотошно и досконально излагает рассуждения Толстого о силах, властвующих историей, — в частности, разбирает вторую часть обширного эпилога, коим «Война и мир» завершается, — и затем идет по стопам Эйлмера Мода, не стараясь ни оценить толстовских воззрений, ни соотнести их с жизнью Толстого и образом его мыслей; однако и подобная малость — редчайшее исключение из правила[64]. Опять же: те, кого привлекает в основном Толстой-пророк и Толстой- наставник, сосредоточиваются на позднейших его убеждениях, которых учитель придерживался, уже «обратившись», уже прекратив считать себя в первую очередь писателем и сделавшись наставником роду людскому, предметом поклонения и паломничества.
Обычно жизненный путь Льва Толстого делят на два различных отрезка: сначала он — автор бессмертных шедевров, впоследствии — проповедник личного и общественного обновления и возрождения; сначала он — писатель- аристократ, нелегкий, даже несколько недоступный для понимания, раздираемый противоречиями гениальный романист; впоследствии — мудрец: догматик, причудник, максималист — но обладающий огромным влиянием, особенно в пределах собственной страны, — некое «всемирное учреждение», обладающее исключительной важностью. Время от времени пытаются доказать, что корни позднего толстовского периода уходят в начальную жизненную пору, откуда, якобы, потянулись многочисленные ростки дальнейшей жизни, посвященной самоотречению; и этот поздний период часто рассматривают как более важный; имеются философские, богословские, этические, психологические, политические и экономические работы, исследующие все грани поздней толстовской личности.