Страница 13 из 114
Резкая перемена в критике 1860-х и 1870-х годов—грубый, материалистический, «нигилистический» тон — объясняется не только изменениями промышленных и общественных условий, породившими новый класс и новые повадки и в Европе, и в России, а—по крайности, ничуть не меньше—тюремными стенами, в коих Николай I замкнул жизни своих мысливших подданных. Последнее обстоятельство привело к резкому разрыву с утонченной цивилизованностью минувших лет, с былым равнодушием к политике; шкуры стали дублеными повсеместно, политические и общественные различия обострились. Пропасть между правыми и левыми — учениками Достоевского и Каткова, последователями Чернышевского и Бакунина — типических радикальных интеллигентов, какими они являлись в 1848-м, расширилась и углубилась донельзя. Со временем выступила на сцену многочисленная и все разраставшаяся армия профессиональных революционеров, осознававших — даже чересчур хорошо осознававших — чисто русские особенности стоявших перед ними задач и подыскивавших чисто русские решения. Насильственно отсеченные от общеевропейского развития (с коим, правда, их история имела очень мало общего), увидевшие банкротство европейских борцов за свободу, пришедшее после 1848-го, они черпали силу в той самой суровой дисциплине, что родилась меж русскими революционерами благодаря, косвенным образом, европейскому краху. С тех пор русские радикалы пришли к убеждению: идеи и агитация, начисто не подкрепленные материальной силой, заведомо обречены провалу. Радикалы приняли эту аксиому и отвергли сентиментальный либерализм, избежавши расплаты за свое освобождение — горького личного разочарования и беспомощной досады, — а эта расплата оказалась непомерна для многих западных радикалов-идеалистов. Русские радикалы выучились на чужом примере, не угашая собственного внутреннего огня. Опыт, накопленный обеими сторонами в борьбе, длившейся долгие темные годы, стал решающим фактором, сделавшим дальнейшее русское революционное движение непреклонным и непримиримым.
Еж и Лис Очерк о взглядах Толстого
на историю
Посвящается памяти Джаспера Ридли Странное сочетание: мозг английского аптекаря и душа индийского буддиста. — Э.-М. де Вогюэх
I
С
реди отрывков, уцелевших из произведений греческого поэта Архилоха, имеется стих, говорящий: «Лис — он во многом хитер; а вот еж—лишь в одном, да великом»[53]. Ученые спорят о правильном толковании этих загадочных слов, могущих означать всего-навсего, что лис, хоть и весьма хитер, отступает перед единственным оборонительным оружием ежа. Но, толкуя эти слова образно, пожалуй, обнаружишь: они определяют одно из глубочайших различий между писателями и мыслителями—не исключаю, что и между человеческими существами вообще. Ибо зияет бездонная пропасть между теми — стоящими по одну из ее сторон, — кто соотносит все окружающее только со своим цельным, всеобъемлющим взглядом; с одной системой воззрений, менее или более последовательной и гибкой, в рамках коей они разумеют, мыслят и ощущают; цельным, вселенским, упорядочивающим принципом, исключительно в рамках коего и обретают значение все ими пережитое и сказанное, — и стоящими по другую сторону: теми, кто преследует множество целей, зачастую разобщенных и даже несовместимых, кое-как взаимно связанных (коль скоро они взаимно связаны вообще) лишь de facto, случайными узами психологии либо физиологии; не соотносящихся ни с каким принципом, ни нравственным, ни эстетическим. Жизнь, действия, идеи этих вторых скорее центробежны, чем центростремительны; их мысли, разбросанные или расплывчатые, блуждают по многим высям и безднам, цепляются за основную суть великого разнообразия переживаний и предметов, принимая их такими, каковы они есть, не стараясь, ни сознательно, ни бессознательно, заключить их в рамки некоего неизменного принципа, либо изгнать за рамки этого принципа — всеобъемлющего, иногда несовершенного, противоречащего себе самому, временами фанатического, но цельного внутреннего зрения. Первая разновидность мыслителей и художников — ежи, вторая — лисы; и, если не настаивать на строгой классификации, то можно, без особой боязни погрешить против истины, сказать, что, с такой точки зрения, Данте относится к первой категории, а Шекспир — ко второй; Платон, Лукреций, Паскаль, Гегель, Достоевский, Ницше, Ибсен, Пруст — все они, в разной степени, ежи; а Геродот, Аристотель, Монтэнь, Эразм, Мольер, Гете, Пушкин, Бальзак, Джойс — лисы.
Не спорю: подобно всем чересчур упрощенным классификациям схожего свойства, эта дихотомия, коль скоро налегать на нее безоглядно, сделается искусственной, схоластической и, в конечном счете, бессмысленной. Но даже если и не подмога она серьезному критику, не стоит ее отвергать как поверхностную либо легкомысленную: подобно всякому распределению по разрядам, заключающему в себе хоть маковую росинку истины, она предлагает вам или точку зрения, с которой можно наблюдать и сравнивать, или отправную точку для настоящих исследований. Так, нам вполне очевиден вопиющий контраст меж Пушкиным и Достоевским; знаменитая пушкинская речь Достоевского, несмотря на яркий слог и глубину чувства, редко воспринимается проницательным читателем как проливающая свет на пушкинский гений — скорее, на самого Достоевского: именно потому, что она превратно представляет Пушкина — этого архи-лиса, величайшего в девятнадцатом столетии — как человека, схожего с Достоевским, отъявленным ежом; она преображает — в сущности, искажает — Пушкина, выставляет его ревностным пророком, несущим великую вселенскую весть; но идея пророчества — и впрямь служившая средоточием вселенной, в коей обитал сам Достоевский, была безмерно далека от множества разнообразных областей, где витал пушкинский гений — переменчивый и многоликий, словно Протей.
Не кажется вздорным утверждение: вся русская литература простирается меж этими двумя исполинами — на одном полюсе Пушкин, а на другом — Достоевский; и те, кому изыскания такого рода кажутся полезными или занимательными, до известной степени могут определять природу таланта, присущего другим русским писателям, соотнося их работу с творчеством этих великих антиподов. Вопрос о том, в каком отношении к Пушкину и Достоевскому обретаются Гоголь, Тургенев, Чехов, Блок приведет — по крайности, уже приводил и приводит — к плодотворным и поучительным критическим выводам.
Но когда мы являемся к графу Льву Николаевичу Толстому и задаем этот же вопрос ему: принадлежит он к первой или ко второй литературной разновидности? — монист он или же плюралист? — единый взгляд у него на мироздание или же множественный? — цельна ли его натура или состоит из элементов разнородных? — то ясного и немедленного ответа не получаем. Странным образом, вопрос кажется не вполне уместным и не столько рассеивает мрак, сколько сгущает его.
И нас вынуждает осечься вовсе не скудость наличных сведений: Толстой поведал о себе и своих воззрениях больше любого иного русского — да и почти любого иного западноевропейского — писателя; его искусство не назовешь чрезмерно сложным для понимания ни в каком общепринятом смысле: во вселенной Толстого нет сумрачных уголков, его повести наполнены дневным светом; он истолковал и свою прозу, и себя самого; разъяснил и свои произведения, и способы, коими они создавались: разъяснил более связно, более сильно, ясно и здравомысленно, чем любой иной писатель. Так лис он или еж? Который из двоих? Отчего столь неожиданно трудно сыскать ответ? Подобен ли Толстой Шекспиру или Пушкину более, нежели Данте либо Достоевскому? Или не схож ни с теми, ни с другими, а посему ответа не сыщется вовсе — ибо задаваемый вопрос несуразен? Что за непонятная препона мешает нашим разысканиям?
В настоящем очерке я не пытаюсь ответить на задаваемый вопрос, ибо тут понадобилось бы полновесное критическое исследование всего наследия, оставленного Толстым — и художественного, и философского. Оттого и ограничусь таким предположением: трудности могут возникать — по крайней мере, частично — благодаря тому, что сам Тол- той отнюдь не пребывал в неведении касаемо собственной загадки, и старательно запутал ответ. Осмелюсь выдвинуть гипотезу, говорящую: по природе Толстой был лисом, но считал себя ежом; одно дело — его литературный дар и творчество, другое дело — его убеждения и вытекающее из них толкование своего же творчества.