Страница 12 из 114
Идеи эти могли считаться неосуществимыми, могли заключать в себе много фантастического, заимствованного из учения французских утопистов и прочих «научно несостоятельных» источников, но целью их была не реформа, а свержение режима и создание революционного правительства. Из того, что Достоевский говорит в «Дневнике писателя» и других записях, становится ясно: Спешнев, например, по темпераменту и устремлениям был истинным агитатором-революционером, верившим в заговоры ничуть не менее, чем не любивший его Бакунин, и посещал собрания петрашевцев с определенной практической целью. Спешнев изображен в «Бесах» под именем Ставрогина — и упомянутые свойства его натуры всячески подчеркиваются автором.
Очень похоже, что Дуров, Григорьев и двое-трое других тоже верили: революция способна разразиться в любую минуту; они сознавали: организовать массовое движение нельзя, но уповали, подобно Вейтлингу, подобно германским коммунистам из рабочих и — кажется — подобно Бланки, на создание малых профессиональных революционных ячеек — революционной элиты, умеющей орудовать сноровисто и беспощадно, умеющей захватить власть, едва лишь ударит нужный час, когда угнетаемые общественные элементы взбунтуются и сокрушат хилое войско придворных и бюрократов, стоявшее меж русским народом и свободой как единственная препона. Вне сомнения, здесь было много пустой болтовни: в тогдашней России не существовало ничего даже отдаленно схожего с революционной ситуацией. И все же намерения петрашевцев были не менее определенны и жестоки, чем намерения Бабефа и его приятелей, а конспирация — единственным практически приемлемым образом поведения под властью крепкого и стойкого самодержавия. Несомненно, Спешнев был коммунистом, и влияли на него не только сочинения Александра-Теодора Дезами, но, вероятно, и ранние работы Маркса — например, анти-прудо- нистская Misere de la philosophic^. Баласогло говорит в своих показаниях[50]: среди прочего, кружок Петрашевского привлек его тем, что, в общем, петрашевцы чуждались либеральных разглагольствований и беспредметных словопрений, разбирая конкретные вопросы и ведя статистические исследования ради последующих прямых действий. Презрительные слова Достоевского о склонности былых сообщников «полиберальничать» очень похожи на попытку обелить себя самого.
На деле — весьма вероятно — Достоевского этот кружок приманил именно тем же, чем привлек Баласогло: серьезной и накаленной атмосферой, отличной от панибратски-либеральной, веселой, дружески-легкой атмосферы литературных вечеров у Панаева, Соллогуба или Герцена, где судачили о словесности и философии, — и где, похоже, к Достоевскому относились довольно снисходительно, а он весьма страдал от этого. Петрашевский же был человеком беспощадно серьезным; кружки, как основной, так и другие, отпочковавшиеся от него, еще более тайные — а заодно и «родственные», — к примеру, тот, в котором состоял Чернышевский-студент, — хорошо знали, чего намеревались добиться. Заговор открылся в апреле 1849-го, петрашевцы отправились под суд и в ссылку.
Меж 1849-м и кончиной Николая I в последние месяцы Крымской войны не отмечалось ни проблеска либеральной мысли. Гоголь умер нераскаянным реакционером, но Тургенев, отважившийся в опубликованном некрологе расхвалить ушедшего сатирического гения, подвергся немедленному аресту. Бакунин сидел в тюрьме, Герцен жил за границей, Белинский умер, Грановский безмолвствовал, тосковал и склонялся к славянофильству. Столетие Московского университета справили в 1855 году уныло и тускло. Даже славянофилы, хоть и отрицались либеральной революции и всех дел ее, хоть и продолжали неустанно бороться против западных влияний, а ощутили тяжкую длань государственных репрессий: братья Аксаковы, Хомяков, Кошелев и Самарин оказались, как десятилетием ранее Иван Киреевский, под полицейским подозрением. Тайная полиция и особые комитеты надзора считали опасными любые и всяческие «идеи» — в частности, идею национализма, заступавшегося за угнетаемые славянские народы Австрийской империи, поскольку в этом заступничестве усматривали недовольство и принципами престолонаследия, и многонациональными империями. Битва правительства с различными оппозиционными партиями еще не была войной идеологической, подобной длительной борьбе, развернувшейся в 1870-е и 1880-е между левыми и правыми: либералами, ранними народниками и социалистами с одной стороны, и такими реакционными националистами, как, например, Страхов, Достоевский, Майков — а прежде всего, Катков и Леонтьев — с другой. В 1848-1855 гг. правительство и «партия официальных патриотов» выказывали враждебность к мысли вообще, а потому и не пытались обзавестись интеллигентными сторонниками; если интеллигенты примыкали к ним добровольно, то на этих союзников глядели чуть ли не с презрением — однако использовали их, а, случалось, и награждали. Коль скоро Николай I не пытался одолеть идеи посредством иных идей, то лишь оттого, что недолюбливал и мысль, и умствование вообще; Государь не слишком доверял даже собственным чиновникам-бюрократам, ибо чувствовал: по роду занятий им требуются хотя бы зачаточные мыслительные способности, необходимо нужные при любой сознательной и организованной работе.
«Тем, кто пережил это, казалось, будто из темного тоннеля вовек не отыщется выхода, — писал Герцен в 1860-х. — И все же итоги и последствия тех лет никоим образом не сочтешь всецело отрицательными»[51]. Подмечено тонко и верно. Революция 1848 года потерпела крах, дискредитировала революционную интеллигенцию Европы, столь просто и легко усмиренную силами, восстановившими законность и вернувшими порядок, вызвала глубочайшее разочарование, неверие в само понятие прогресса, в возможность получить свободу мирным путем, а равенство приобрести посредством увещеваний — или вообще, какими бы то ни было цивилизованными способами, дозволенными людям, исповедующим либеральные убеждения. Даже Герцен никогда не оправился вполне от крушения своих идей и надежд. Бакунин пребывал в растерянности; старшее поколение либеральной интеллигенции, московской и петербургской, рассеялось и рассыпалось: кто перешел в консервативный лагерь, кто искал прибежища в деятельности, от политики далекой. Но, прежде всего, крах революций 1848 года породил в самых молодых и сильных духом русских радикалах незыблемое убеждение: по-настоящему договориться и ужиться с царским правительством нельзя. Вот почему во время Крымской войны довольно много ведущих интеллигентов сделались едва ли не пораженцами — причем отнюдь не только радикалы да революционеры. «Записки» Александра Кошелева, напечатанные берлинским издательством в 1880-е годы[52], говорят: многие друзья автора — националисты и славянофилы — полагали, что поражение пошло бы России на великую пользу. Кошелев подробно повествует о всеобщем безразличии к исходу военных действий: признание, выглядевшее в эпоху публикации, при наивысшем подъеме пан-славянских стремлений, гораздо более потрясающим, нежели выглядело бы даже в годы самой Крымской кампании.
Несгибаемое упрямство царя ускорило нравственный кризис, окончательно разделивший твердокаменных оппозиционеров с оппортунистами: оппозиционеры еще больше спрятались в свой черепаший панцирь; впрочем, это можно сказать касаемо обоих лагерей. И славянофилы, отвергавшие все западное — подобно Аксакову и Самарину, и материалисты, безбожники и поборники западных научных идей — подобные Чернышевскому, Добролюбову и Писареву, все глубже погружались в чисто русские национальные и общественные вопросы, особенно в крестьянский вопрос. Обсуждали невежество крестьянина, его нищету; особенности общинной жизни и их исторические корни, экономическое будущее деревни.
Либералы 1840-х искренне сострадали крестьянским бедам или возмущались ими: крепостное право долго выступало острейшей социальной проблемой, повсеместно признавалось великим злом. Но сколь бы ни волновали русских либералов новейшие общественные и философские веяния, долетавшие с Запада, им не хотелось тратить время на подробное и скучное исследование истинных условий сельской жизни, множества неизученных социальных и экономических сведений, столь поверхностно изложенных де Кюстином — или, позднее и обстоятельнее, Гакстгаузеном. Тургенев до некоторой степени пробудил интерес к повседневному крестьянскому быту, издав реалистические «Записки охотника». Григорович тронул и Белинского, и Достоевского своими трагическими, однако, на позднейший читательский вкус, безжизненными и слащавыми описаниями мужицкого обихода в «Деревне» и «Антоне-Горемыке», опубликованными в 1847-м. Но это было всего лишь поверхностной рябью. После 1849 года, когда Европу объяла реакция, а Россия оказалась насильственно отчуждена от Запада, когда издалека доносился только слабый и жалобный голос Герцена, русские интеллигенты, озабоченные общественными вопросами и выжившие при безвременье, посвятили свои острые и бесстрашные аналитические умы изучению истинных условий, в коих жило подавляющее большинство соотечественников. Десятилетием-двумя ранее России ощутимо грозила опасность навеки превратиться в интеллектуальную колонию, умственную иждивенку Берлина или Парижа — но теперь, очутившись в изоляции, Россия оказалась вынуждена выработать свой собственный взгляд на общество и политику.