Страница 11 из 114
Это уж было чересчур даже для Уварова: сославшись на нездоровье, министр народного просвещения вышел в отставку. Преемником Уварова сделался ничем особым не знаменитый дворянин, князь Ширинский-Шихматов[43]. Он вручил государю памятную записку, говорившую: несомненно, одна из главных причин общественного недовольства — свобода философских построений, дозволенная в российских университетах. С этим государь согласился, назначил князя директором канцелярии министерства народного просвещения и строго наказал ему улучшить университетское преподавание: вообще следовало строже придерживаться заповедей и наставлений православной веры, а в частности, искоренять опасные философические уклоны и пристрастия. И дух и букву этого средневекового предписания исправно соблюли: последовала «чистка» образования, затмившая даже пресловутое «очищение» Казанского университета, что десятью годами ранее учинил Магницкий. 1848-1855 годы сделались мрачнейшим часом в ночи тогдашнего русского обскурантизма. Даже холуй Греч, едва ли не лопавшийся от стремления угодить властям, — человек, чьи письма, отправленные из Парижа в 1848-м, хулят любые наимягчайшие либеральные реформы Второй республики с презрением, коего, пожалуй, не выказывал и сам Бенкендорф, — даже это презренное существо чуть ли не с горечью сетует в своей автобиографии[44], составленной в 1850-е годы, на глупость новейшей двойной цензуры. Вероятно, самое живое и точное описание этого литературного «белого террора» содержится в известном отрывке из воспоминаний писателя-народника Глеба Успенского:
Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, показывать, напротив — что «боишься», трепещешь — тогда как для этого и оснований-то никаких нет> — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться <... > — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отши- боло у нее ум и охоту думать. <... > Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери... И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся норух.
Сказанное Успенским подтверждается — пожалуй, всего живее — поведением Чаадаева. В 1848-м этот замечательный человек, более не признаваемый «безумцем», по-прежнему обитал в Москве. Разгром журнала «Телескоп» лишь прибавил Чаадаеву славы. Несчастья не сломили мыслителя. Его гордость, самобытность, независимость, обаяние и блеск его бесед — а всего более репутация мученика, пострадавшего за свободомыслие, привлекали и завораживали даже политических противников. Чаадаевский салон посещали как русские, так и выдающиеся зарубежные гости, свидетельствующие: пока не грянул 1848-й, Чаадаев не скрывал своих симпатий к Западу, высказывая их неукоснительно и (учитывая политическую атмосферу) потрясающе свободно. Непримиримые славянофилы, особенно поэт Языков[45], то и дело нападали на Чаадаева, а однажды чуть ли не прямо донесли на него жандармам. Но известность и общественный вес Чаадаева были столь велики, что Третье отделение оставило писателя в покое, и он по-прежнему еженедельно принимал у себя в салоне знаменитых людей, русских и иностранцев. В 1847-м он резко высказался против гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями», а в письме к Александру Тургеневу осудил их, сказав, что у злополучного гения развивается мания величия. Либералом — тем паче революционером — Чаадаев не был: скорее, он являлся романтиком-консерватором, почитателем Католической Церкви и западного жизненного уклада; он аристократически противился славянофильской одержимости православием и Византией. Чаадаев принадлежал не к левым, а к правым — но все же выступал убежденным и бесстрашным обличителем режима. Всего больше окружающих восхищали его индивидуализм, несгибаемая воля, незапятнанная чистота и сила характера, гордое нежелание гнуть спину перед властями. А в 1849 году этот паладин западной цивилизации внезапно пишет Хомякову: Европа объята хаосом и нуждается в русской подмоге отчаянно. Чаадаев с немалым воодушевлением говорил о решительной смелости императора, сокрушившего венгерскую революцию. Это можно, разумеется, отнести на счет ужаса перед народными восстаниями, свойственного большинству тогдашних мыслителей, но этим история не заканчивается. В 1851-м Герцен опубликовал за границей книгу, содержавшую страстный панегирик Чаадаеву[46]. Едва лишь услыхав новость, Чаадаев отправил шефу жандармов письмо, где говорилось: я с раздражением и негодованием узнал, что столь отъявленный негодяй расточает мне хвалы. Далее следовали преувеличенно верноподданные строки о Царе, орудии Божьего Промысла, ниспосланном восстановить надлежащий всемирный порядок. Племянник Чаадаева (бывший ему близким другом) спросил: «Pourquoi cette bassesse gratuite?1» Чаадаев ответил кратко: «Милый мой, шкура у человека лишь одна»[47].
Подобное циническое самоуничижение со стороны самого гордого и свободолюбивого из тогдашних россиян — трагическое свидетельство тому, что затянувшиеся репрессии подействовали и на тех мятежных аристократов из прежнего поколения, которые чудом избежали Сибири либо виселицы.
В такой атмосфере и расследовали знаменитое дело петрашевцев. Кружок Петрашевского любопытен главным образом как единственный серьезный заговор, начавшийся под непосредственным влиянием западных идей, прижившихся к тому времени в России. Услыхав известие о петрашевцах, Герцен писал: оно «было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег»[48] — первым проблеском надежды после потопа. Об этом деле писали впоследствии многие петрашевцы — среди них был и Достоевский, за участие в кружке отправленный в Сибирь. Достоевский, не выносивший впоследствии никакого радикализма и социализма (да и антиклерикализма вообще), явно пытался затушевать свое участие в кружке петрашевцев и создал прославленную карикатуру на революционный заговор — «Бесов». Барон Корф, бывший членом следственной комиссии по делу Петрашевского, говорил позднее: заговор не был ни столь серьезным, ни столь обширным, сколь его изображали — все, преимущественно, сводилось к «идейному заговору»[49]. В свете позднейших разысканий — особенно после публикации советским правительством трехтомного собрания соответствующих документов3 — этот отзыв можно считать несколько сомнительным, но, конечно, полновесный заговор наличествовал навряд ли: просто известное число недовольных молодых людей регулярно устраивало собрания в двух или трех различных домах и обсуждало возможность реформы. Справедливо и то, что, невзирая на приверженность самого Буташевича-Петра- шевского к идеям Фурье (рассказ о маленьком фаланстере, что Петрашевский построил в пределах своей усадьбы для крестьян — чуть ли не сразу же назвавших это здание бесовским и поджегших его, — остается непроверенным), эти кружки не объединялись никакими определенными и общепринятыми принципами. Например, Момбелли только и желал создать учреждения взаимной помощи — не столько для рабочих и крестьян, сколько для зажиточных людей вроде него самого; Ахшарумов, Европеус и Плещеев придерживались учения о христианском социализме, а единственное преступление А. П. Милюкова, по-видимому, заключалось в переводе на русский язык сочинений Ламеннэ. Александр Баласогло был добрым и впечатлительным молодым человеком, подавленным ужасами русского общественного устройства — не больше и не меньше, нежели, к примеру, сам Гоголь, — и желавшим реформ, улучшений мягко популистского свойства, подобных тем, которые предлагались романтически настроенными славянофилами, отдаленно схожих с мечтами таких английских авторов, как Вильям Моррис и Коб- бетт, тосковавших по идеализированному Средневековью. И впрямь: энциклопедический словарь Петрашевского, содержавший «крамольные» статьи, подаваемые под видом научных сведений, больше всего напоминает знаменитую грамматику, написанную Коббеттом. Но все же встречи петрашевцев отличались от случайных собраний таких радикальных литераторов, как Панаев, Корш, Некрасов и даже Белинский. По крайности, некоторые члены кружков намеренно и определенно сходились обсуждать способы подстрекательства к противоправительственному восстанию.