Страница 42 из 62
Клеквину было стыдно смотреть в глаза старой женщины, хлопотливой и доброй. Слова ее не укладывались в сознании, будоражили. Не мог он ей и в осуждение ничего сказать и одобрить тоже не мог. Он пробормотал невнятно:
— Надо, конечно, что-то делать… Так нельзя…
Потом он прилег на кровать и засмотрелся в окно. Спать ему уже не хотелось, но именно сейчас он с удовольствием бы уснул и проспал до утра.
На улице меркла все та же холодная, мглистая серость, на крыше сидели сороки, и видно было, как ветер заламывал их длинные хвосты и приподымал перо.
Дорога уже успела подсохнуть в этот холодный ветреный день и посветлела. И избы тоже подсохли, и были они серые, как старые стеганки.
Хозяйка притаилась за печкой, и даже дыхания ее не слышал Клеквин. Она щипала перо, и Клеквин мысленно видел желто-лиловое тело курицы, озябшую кожу, видел серые, длинные лапы с грязными подушечками и видел руки самой тети Даши… И он почему-то вдруг вспомнил мелкие яйца, которые пил по утрам, и особенно те из них, которые были телесного цвета.
Он опять посмотрел на иконы, на безумных каких-то женщин, скрестивших руки на груди, и подумал, что в поздние вечера, когда уже заснет Сашок и все на свете уснет, тетя Даша опустится на колени перед этими древними иконами и станет молиться, станет просить прокопченного старца с угрюмым взглядом за младшего сына, за то, чтобы он, ее младший сын, новобранец Николай, легко отслужил эти годы и узнал хороших людей, чтобы сын ее не вернулся сюда, а уехал в шумный Ленинград к своим старшим братьям. И конечно, будет долго и искренне просить добрая тетя Даша бородатого старца, нарисованного на доске, чтобы он помог ее младшему сыну, как помог он когда-то старшим ее сыновьям. А тот возьмет да и поможет… И что же тогда? Останется тетя Даша, у нее возьмут внука, и пойдет он в городскую школу забывать бабушкино реченье, ее торопливое оканье, которое уже привязалось к нему… И останется она без вины виноватая одна с этими мрачными ликами в темном углу, с этой рыжей женщиной на бастионе, с малиновым закатом и малиновыми деревьями…
Утром его разбудила тетя Даша, и ему казалось, что он долго слышал ее хлопотливый шепоток с придыханием: «Просыпайтесь, просыпайтесь… пора… Просыпайтесь».
За окнами уже рассветало, но в комнате горела еще лампа, отражаясь в синих стеклах.
Он оделся и стал пить молоко. На улице было подозрительно светло, и он торопился. Он услышал:
— Проснулись? — и увидел тетю Дашу, которая стояла в дверях. — А на улице снег… — сказала она ласково. — Тихо стало, и снег падает. Все уже забелело.
— Неужели снег? — спросил Клеквин радостно и оглянулся на окно.
Он не сразу увидел там, за окном, этот первый снег. Все было бело на улице и мутно, но в этой рассветной мути он увидел наконец черную избу и черное дерево.
— Снегу-то, снегу навалило! — сказал он, смеясь. — Неужели зима? Наверно, еще ночью падал. А я гляжу, на улице светло. Торопился. А это, оказывается, снег…
Но ему все равно нужно было торопиться, чтобы не опоздать на пароход. Он ощупал свои карманы, достал кошелек и наугад дал тете Даше, не спрашивая, десять рублей. А та растерялась и не знала, как благодарить его за эти деньги. Она говорила припеваюче, держа эту красную бумажку в заскорузлых своих пальцах:
— Спасибо вам большое. Только уж слишком много вы мне даете. За что ж это так много мне. Это уж я и не знаю прямо. Просто не знаю. Ну спасибо вам. Приезжайте еще… всегда буду рада… Спасибо.
А Клеквин сказал ей на прощанье:
— Не знаю, тетя Даша. Я ведь в деревню только отдыхать, только, когда отпуск. А отпуск в году один. Не знаю, тетя Даша. Видно, на следующий год я к морю поеду, на юг. Спасибо вам за все.
Он взвалил на себя рюкзак, взял чехол со спиннингом и толкнул с силой широкую дверь.
Свет утра уже проникал в сени, и Клеквин увидел на полу и на ступенях снежные следы тети Даши.
Было тихо на улице. Снежинки летели мелкие и редкие, но они уже успели припорошить скованную дорогу, раскрошенный кочан капусты, желтеющий посреди дороги, крыши и поля. Резиновые сапоги деревянно стучали по промерзшей земле, и идти было легко.
Когда он миновал деревню, он подумал, что вот уже и привык к этому белому и тихому миру, который был повсюду и который как будто был всегда. Ему даже захотелось вернуться назад, и он оглянулся. Увидел свои следы на дороге. Они были пегие, эти следы, уходящие из деревни.
И ему припомнилось огромное поле и скошенные волны льна. Теперь это поле лежало белое и мертвое, окруженное черными лесами и черным озером. А было оно так огромно, и таким необъятным овалом вписалось оно в окружающий мир, что почудилось вдруг Клеквину, будто сама боковина земного шара круглилась перед ним, а не белое поле.
Куда же идти человеку от этой земли? Драться за эту землю, погибать на этой земле, в этих полях, где когда-то путалась колючая проволока, и все это только для того, чтобы уйти потом и не вернуться на эту землю, на эти поля, которые уже не дождались в эту осень людей…
«Странно все это, — подумал Клеквин, — и непонятно».
Завтра по той же дороге на пристань пойдет Николай, а милая тетя Даша будет молиться за то, чтобы он не вернулся обратно к этим полям.
— Странно все это, — сказал Клеквин, и в снежном молчании слова его прозвучали глухо и неслышно. — Очень странно! — сказал он громче.
А когда под горой уже не стало видно этого мертвого поля, и когда перед ним распласталась у ног чугунная чернота реки, и доски причала нависли над мрачной водой, он остановился и увидел на горе столпившиеся избы. Они удивленно как будто смотрели на него с обрыва и думали как будто — кто же он, этот небритый человек с припухшими глазами, и зачем он здесь, чего ему надо? И были эти избы в своем удивлении очень похожи на озябших людей в серых стеганках…
КУШАВЕРО
На бурой, линяющей лошаденке Коньков рысцой подъехал к крыльцу, спешился и, бросив поводья, хмуро оглядел притихшую кобылку. Лошадь была узкогрудая и тусклая. И только глаза ее светились на солнышке синеватой мутью, похожие на две большие капли машинного масла. Коньков сказал присмиревшей лошади «вольно» и пошел домой.
Она давно приучилась понимать по-своему это «вольно»: знала, что хозяин скоро вернется и отлучаться никуда нельзя.
Глаза ее смотрели на мир равнодушно и сонно… Был апрель. А старая лошадь не любила весну, потому что всегда, когда таял снег, когда становилось тепло и на дорогах разливались огромные землистые лужи, ее хуже кормили, и она постоянно чувствовала голод и сонливость… Но она привыкла, что после снега и мокряди подсохшая земля обрастала травою, и потому терпеливо переживала весну, сонливость и голод, предчувствуя сытое житье. Иногда же невтерпеж становилось от голода, и тогда она грызла стену, обгрызала бревна маленького высокого отверстия в стене, за которым виднелась крыша хозяйского дома и труба, а порой даже кротко и робко ржала… Никто не выходил на ее зов, и она опять принималась грызть сухое бревно, которое, намокая слюной, пахло вкусно и заманчиво.
Впрочем, весной в сарае сытно жилось только поросенку, которого хозяева откармливали к зиме, а потом убивали. Всякий новый поросенок визгливо похрюкивал за перегородкой сарая, чавкал, сопел, поедая мешанину, которая пахла хлебом, и лошадь, слыша это жадное чавканье, засыпала от слабости.
Теперь она тоже, казалось, спала…
Недавно прошел дождь, и с деревянной замшелой крыши медлительно падали капли. Пахло отсыревшими и согретыми на солнце бревнами. Было шумно в деревне, кричали петухи… Но лошадь, понуро свесив голову, слышала один только звук, который гулко и странно отдавался в голове и с которым было связано приятное ощущение. Капли сонно падали с подсыхающей крыши, ударялись о лошадиное ухо, и ухо вздрагивало всякий раз, вода, растекаясь по коже, нежно щекотала, и это было приятно лошади.