Страница 41 из 62
«Нет, — подумал он, — к чертовой матери! Ужасно устал!»
Вошла, как и прежде, хозяйка и, улыбаясь, спросила ласково:
— Проснулись? А на улице ветер. Дождя-то и нет. Похолодало на улице-то! Ну теперь и до снега недолго ждать. Заметно похолодало. А мой Николай Николаевич опять уехал… После-то завтра в армию ему идти. Опять за дровами в лес уехал. Он не один ведь ездил, товарищи ему помогали, теперь вот и он товарищам помогает, мой Николай Николаевич-то. А вы бы поспали. Чего уж в такую рань! Молока я опять вскипячу… Или чай только будете?
— Спасибо, тетя Даша, — сказал он ей глухо. — Мне все равно. Я, наверно, и вправду еще посплю. Спасибо.
Она тихо ушла, а он опять остался один в этой чистой и теплой комнате. На него смотрел бородатый старец, женщины и старшие сыновья этой старой женщины, которая провожала своего последнего сына.
Пока он здесь жил, он привык, что на него все смотрели. Смотрели встречные люди, смотрели дети, смотрели из окон женщины, смотрели дикие утки и даже коровы… Все на него смотрели и как будто не понимали, зачем он здесь и что ему нужно на этой обнаженной земле, приготовившейся к морозам и снегу. А он и сам не знал, что ему надо здесь. Он хотел ловить рыбу и варить уху, хотел кипятить на костре чай и пить его с клюквой, которую собрал бы на болоте. Он хотел отдохнуть в деревне, хотел забыться немножко и отвлечься от дел: он имел право на это — валять дурака двадцать четыре рабочих дня плюс четыре воскресных.
Но теперь он как будто забыл обо всем и не знал, зачем и почему он приехал сюда, зачем поселился в этой избе и спит под каким-то идиотским ковриком, под черными иконами и под взглядами двух ленинградцев, один из которых привез сюда Сашку, маленького своего сына. Зачем это надо, когда есть в Москве отличная кровать, есть какие-то милые вещи, и не собранный еще магнитофон, работу над которым он оставил ради этой глупой поездки. Зачем все это?
Но та омерзительная усталость, которая бывает только от безделья и лени, не отпускала его, и ему было очень трудно подняться с постели, выйти в сени и там, в сером холоде утра, промыть глаза ледяной водой.
Потом он вернулся в комнату и молча стал собирать свои вещи, складывая их в рюкзак.
Проснулся и Сашка. Бабушка напялила ему на ноги грязные чулки и ботинки, надела матроску и привела к столу.
— Ну что будешь есть, Александр Петрович? — сладко спросила она у него. — Может, яичко скушаешь? Или молочка с хлебом поешь? Или чего тебе? Скажи бабушке.
Мальчик был неразговорчив по утрам и хмур. От холодной воды, которой умывала его бабушка, лицо его долго хранило какую-то серую зябкость, и волосы его дыбились на темени тоже зябко и серо. В ответ он только мотал головой, отказываясь от яиц и молока.
Клеквин достал колбасу и, нарезав тонко, сделал бутерброд. Саша напряженно следил за колбасой и за руками гостя. Потом напряженно ел этот бутерброд, запивая его сладким чаем.
А когда все съел, сказал хмурым, бухающим каким-то голосом, словно ему мешали губы:
— Я лублу масо…
Бабушка его, милая тетя Даша, засмеялась ласково и пояснила гостю:
— Это он колбасу так называет — мясо. А какое ж это мясо? Колбаса и есть колбаса.
Клеквин сделал еще бутерброд, и Саша съел его так же напряженно и молчаливо. И показалось, что мог бы он есть бесчисленное множество этих бутербродов с «масом», которое так любил.
— И давно он у вас? — спросил Клеквин.
— А вот уже год, наверное… — откликнулась тетя Даша. — До семи-то лет доживет, а там увезут его папа с мамой. Опять будет жить в Ленинграде, учиться будет. Ленинградец он у нас, Александр-то Петрович, родился там, в Ленинграде. Городской он у нас мальчик-то. Мы и одеваем его, как городского.
И говоря все это, она его нежно ощупывала глазами, словно перебрасывала, маленького, с ладони на ладонь, любуясь им. А Сашок молчал.
В один из первых своих дней, когда он только приехал сюда и когда лили дожди, Клеквин обещал мальчишке залить клеем резиновые сапожки, но до сих пор не собрался этого сделать. Теперь он вспомнил о сапогах и велел хозяйке принести.
Сапожки были старые и грязные, и пахли они гнилью, но Клеквин увлекся и долго сидел за столом, зачищая рашпилем худые места, и было приятно ощущать резкий запах резинового клея, нравилось чувствовать пальцами его магнитную, клейкую силу.
А на него смотрели дети: Саша и бело-розовая от холода ровесница его, Рая, соседская девочка, которую тетя Даша величала в шутку невестой. «Вот и невеста пришла, — говорила она. — Вот у нас какая невеста-то для Сашеньки растет…» И когда она говорила так, «невеста» смущалась и, вероятно, по-своему, по-детски, принимала шутку всерьез. А Клеквин думал, слыша все это, думал тоже как будто всерьез, что никогда, конечно, не будет невестой для Саши эта деревенская девочка, которая останется жить в деревне на берегу большущего озера и которую вряд ли возьмет к себе, в Ленинград, повзрослевший Саша.
Он кончил латать сапоги и не знал, что же делать дальше. Короткий день казался ему бесконечным. Он подумал о завтрашнем вечере, когда он приедет домой, о радости и удивлении жены и, представив себе приятные минуты, которые ждали его, пожалел, что не уехал еще сегодня, что впереди еще целый день и ночь и опять бесконечный день дороги…
«А впрочем, ладно, — подумал он. — Это не так-то уж страшно прожить здесь лишний денек».
Он случайно подумал о лишнем дне и ночи, которые ему предстояло коротать в этой теплой и чистой избе, но, подумав вдруг, представил себе людей, которые рождались здесь, росли, старели и умирали, и когда он подумал об этих удивительных людях, которые жили здесь, подумал о бесконечной зиме, о черных банях, ему стало страшно, и он невольно оглянулся на почерневшего старца, встретив его упорный взгляд.
«Будут стоять эти избы и черные бани, — подумал он, — а люди будут ходить по осенним полям и дорогам в резиновых сапогах. А я уеду. Быть может, я чего-нибудь недопонимаю?»
Он никогда не думал об этом раньше, и мысли эти застали его врасплох. Он привык о деревне думать случайно, и всегда было радостно ему думать о деревне и о себе, о кострах в лесу, о чистом воздухе и горячей ухе.
«Да-а, — подумал он опять. — Удивительные люди живут на свете».
Когда он так в отчаянии раздумывал, в избу с холода вошла хозяйка и промелькнула в проеме открытой двери, неся в руках какой-то мешочек. А потом вдруг вошла в комнату, и Клеквин увидел в руках ее окровавленную, безголовую курицу. Руки хозяйки тоже были в крови. Она сдавленным и торопливым шепотом сказала:
— Фо-о-от… курочка! Николай Николаевичу-то моему в дорожку. Фо-от. Тяжелая.
Курица была грязно-палевого цвета и действительно большая и, наверно, тяжелая. Вокруг срубленного горла перья измокли в крови и почернели, а оттуда, из бурого-сруба торчала розовая и жесткая гортань.
Клеквину было неприятно смотреть на эту теплую курицу, на окровавленные руки и неприятно было слышать преступный какой-то и сладостный шепот хозяйки. Он сказал неуверенно:
— Ловко вы ее.
— В дорожку сварю, — шептала тетя Даша и улыбалась. — Один-то денек остался Коленьке моему, и прости-прощай, Николай Николаевич.
— Вернется, — сказал ей Клеквин. — Года через три, а то и раньше…
Тетя Даша внимательно вдруг посмотрела на Клеквина и сказала с серьезной, выношенной надеждой:
— А может, дай бог, не вернется… Старшие-то братья, сыночки мои старшие, так же вот в армию ушли один за другим, а теперь и меня к себе зовут. Дай бог, и Коле посчастливится. Легче ведь ему, братья помогут… Ох ты господи боже мой! — воскликнула она игриво. — Заговорила я вас опять своей глупостью… Гоните вы меня, если что, не стесняйтесь… Это я вас почему беспокою-то все? Это потому, что сердце матери беспокоится. И рада бы вроде за Колю, а одной-то скучно. Сынки мои приезжают: сено когда покосить или еще чего помочь, а все ж таки скучно одной. А в город уйти боюсь, к хозяйству я привыкла, а там какое хозяйство… Вот и беспокоюсь. Половину коровы вот надо теперь продавать. Зачем мне целая корова одной! Половины хватит… Удоистая корова.