Страница 43 из 45
— Штиппер… послушай-ка… мне надо сказать. Я был свиньей, что придрался к этому храброму парню. Я… вообще… не имел права… на женщину. Меня лечил Морган… и обещал залечить… но это не так просто, наверное (он начал булькать сильнее). Кто бы мог думать, что та блондинка, помнишь, из Айзеланда. Ох, если бы жить, я бы все исправил… хлопотал бы за этого парня. Я не пил с вами из одного стакана, не жал руки, а вы меня за это гордецом считали… и… И я полез к ней… Это может плохо кончиться, но ты… как врач… держи тайну… А тот парнишка… он совсем чистый… он-то уж никогда… не ходил… а этот содом… (он, видно, начинал забываться). У него… губы нецелованные и он, наверное, никогда не нюхал… что такое женщина. Черт, а я-то смотрел на нее, как на сточную яму. Ох, если б жить…
— Ну, расстонался, — оборвал его Штиппер, — мы еще поживем, черт побери. А то, что ты шел к этой Замойской, так к кому же тебе идти, не к своей же соотечественнице.
— Молчи, — истерически выкрикнул умирающий, — я свинья, я подлец, я… развратничал, пил, порол… О-о-о-о, о-о-о-о…
— Вот еще…
— Попа, — вдруг выкрикнул Гай, — к-к-каять-ся!
— Да ты же и в церковь не…
— Попа, скорее. М-мучитель ты.
— Сейчас, сейчас, за ним уже послали.
Гай откинулся на подушки и затих. Штиппер со смешанным чувством ужаса и любопытства наблюдал, как пот выступил у него на лице и заострился нос. «Еще полчаса, — отметил он, — и будет гиппократова маска, а там и конец. Здорово саданул его этот юнец».
Солнечные лучи, пробиваясь сквозь листву, бегали по лицу умирающего. Он смотрел на них, закатывая глаза. Чтобы удобнее смотреть, достаточно поправить подушку, но доктору было лень, да и… незачем. Ему было страшно наблюдать превращение полного жизни человека в труп. Он затих.
Солнечный луч снова пробежал по лицу умирающего. В тишине комнаты ощущалось веяние крыл близкой смерти. Глаза Гая были закрыты, и две слезы бежали по щекам.
«Он все же мужественно переносит все, — отметил Штиппер, — я бы так не смог». Он представил себя в таком положении, и ему стало так жаль этого воображаемого умирающего, что он заплакал — видно, нервы, привыкшие к смерти и страданиям, были слишком напряжены.
— Ч-тто это, — с натугой проскрипел Гай.
Штиппер увидел, что тот открыл глаза и смотрел на него.
— Н-не плачь, не надо. Я видел уже сейчас тот свет. Серьезно. Я никогда этого не забуду.
Штиппера позвали, и, уходя, он чувствовал на спине взгляд Рингенау, умоляющий, как у оставленной под дождем собаки, искалеченной телегой.
Штиппер вышел. В соседней комнате стоял барон Рингенау, жена его Гудель, мать Гая, высокий человек в черном, похожий на патера.
— Доктор, это сборщик налогов, и он привез из осиновских починков знахаря. Может, попробуем?
— Можете, — холодно сказал Штиппер, — мне все равно.
— Да вы не обижайтесь, — сказал сборщик, — знаете, они творят штуки, до которых мы еще не додумались.
— Гм, — скептически хмыкнул лекарь, — вряд ли эта хваленая медицина народа может нам что-нибудь дать нового. Впрочем, попробуйте. Я умываю руки.
Лекарь вышел, притворив за собой дверь. Сборщик налогов, доставивший его, Штиппер, отец и мать Гая ждали, вытянув шеи. Лекарь, мягко ступая кожаными лаптями, остановился посреди комнаты, угрюмо блистая глазами из-под седых бровей. Коробка с травами висела у него через плечо, посох снова был в руке, он, видимо, собирался в свой дальний путь.
Посреди зала его остановила встревоженная Гудель фон Рингенау.
— Ну как? Что? Скажите же скорее.
— Да чего тут говорить, — грубо ответил лекарь. — Коль не помрет, так будет жить. Раны не торкайте, не развязывайте, пока не пройдет, траву эту давайте пить, а я тут уже не надобен, тут уж вашей выучки люди смогут справиться. А вы, — обратился он к сборщику налогов, — обещанное исполните, снимите долги с нашего починка. Большей мне награды не надобно.
Сборщик засмеялся мелким смешком:
— Ну, милый, это ты уж чрезмерно. За полчаса работы снять сорок золотых. Получи вот, — серебряная монетка мелькнула в воздухе и покатилась под ноги старику. Он не поднял ее, а наступил на нее лаптем и взглянул сборщику в глаза своими ореховыми глазами. Теперь было понятно, почему у него «дурной глаз». Трепет брал при одной мысли, что в них можно заглянуть: тяжелые, маловыразительные, но бездонные, как болото. Он помолчал минуту и потом сказал хрипло:
— Я тоже силу маю. Сказал, чтоб не брызгала, не капала кровь, — не течет она больше. Другое слово скажу — потечет сильнее прежнего, и к полуночи вам его обмывать придется. Для этого мне ему в глаза смотреть не надо. Смотрите, чтоб хуже не было.
— Ах, ты угрожать, — пробасил сборщик, однако, заметно струсив, но тут его перебила сама баронесса:
— Ах, да возьмите же вы у меня эти деньги. Боже мой.
— Ладно, иди, — холодно сказал сборщик, — будет снято.
— Расписку, — повторил лекарь тоном стреляного воробья.
Расписка была написана и получена, и ведун ушел, мягко ступая лаптями. В комнате воцарилась тишина — все были неприятно поражены грубостью хама.
Никто не надеялся, что Гай выживет, однако то ли помог заговор и гипноз, то ли травы, но через неделю он уже сидел, через две вышел в парк, через месяц последняя повязка была снята, и Гай сразу же отправился в полк, а оттуда на бал к Замойским. Самодовольство вернулось к нему.
У стенки
Все было кончено. Разгромленные полки «рушэння» в беспорядке бежали в лес, обещавший спасение. На поле боя, истоптанном копытами, тонущем в липкой грязи, политом кровью, лишь кое-где стонали раненые. Черное, с былинками травы, смятыми и пожелтевшими, оно было усеяно телами мертвых — врагов и повстанцев. Последние, в своих белых одеждах, со спутанными русыми волосами, были почти погребены среди первых, а их оружие — они и теперь сжимали его в руках, не желая отдавать — все эти топоры, дубины, косы и старинные охотничьи ружья. Конец. От сожженной деревушки с каплицей на южном конце поля, от разбитых орудий, от сожженных кустарника и травы, от горящих копен сена поднимался удушливый едкий дымок, полз к нему и соединялся там с низко летящими обрывками низких серых туч.
Все было пропитано этим дымом, даже тополя за серой каменной оградой сельского кладбища — даже они пахли дымом, колючим и едким, как позор этого поля. Тишина на нем нарушалась только визгом коней, бьющихся в крови возле разбитых зарядных ящиков и скошенной прислуги, да там, за кладбищем, на берегу тихой речонки горели огни и царило оживление в лагере победителей.
Все было кончено. Люди, восставшие, чтобы добыть себе лучик света, были отброшены опять в свои гнилые хаты, похожие на хлев для скотины, к своим дымным лучинам, к своему рабьему, лошадиному труду, к девичьим слезам по ночам в подушку, к сжатым кулакам мужчин.
Все было кончено. Тучи, грозящие дождиком и холодным ветром, — трупы, трупы и разрушение, разрушение, кровь и грязь кругом. И только березы и тополя у кладбищенской ограды посылали свою всепрощающую улыбку смерти, царившей вокруг. Гринкевич смотрел на них, на их серебристую кору, не замечая, казалось, ничего вокруг: ни цепи людей в отдалении от себя, ни своих рук, скрученных веревками, ни ноющей боли в этой проклятой ноге, которая подвела его в самый решительный момент, ни руки, которая висела как плеть, ни двух конвойных, придерживающих его за руки.
Как будто он мог убежать сейчас, как будто его раненая рука могла держать саблю. Чудаки. Он не замечал также стола, за которым сидели члены трибунала, сытые, полные сознанием своей победы и счастья тела, вышедшие без урона из огня. Он пока стоял в стороне, к столу двигалась только цепочка серых, одетых в рвань людей, израненных, измученных, но спокойных. Суд был короток, несколько вопросов, процеженных сквозь зубы, и очередного уводили в сторону солдаты. Там, на другом конце кладбища, был их конец — ветка, согнувшаяся под тяжестью тела, намыленная веревка, похожая на гадюку, и остекленевшие очи, направленные в серые просторы низкого родного неба. Гринкевич был как во сне — весь фокус его наблюдений сосредоточился на этих березах, милых, родных деревьях под серым небом. Он вспоминал: там, в прошлом, далеком, на берегу светлой реки, в майской березовой чаще, он в первый раз поцеловал ту, которая стала потом его женой. Она и сама была похожа на березку, чистая, серебряная. Она была хорошей женой — никогда не выказывала ему своего неудовольствия, когда он, сильный и нежный мужчина, отдавал избыток своих ласк Родине, часто даже лишая их ее. Она не плакала, когда он ушел в «рушэнне», когда уже ясно было, что оно обречено, когда он спасал Калиновского, рискуя жизнью, когда ушел в этот последний отряд, уже лишенный вождя, а теперь наполовину перебитый, или как зверь скитался в лесу, и вот уже стоял перед лицом «вешателей» в мундирах, шитых золотом, с блестящими эполетами на плечах. Она была мудра той мудростью, которую дает любовь. Как он истосковался по ее милым глубоким серым глазам — знает одна только бивачная земля на многочисленных привалах. Но — конец. Он умрет, это ясно как божий день, и теперь только нужно постараться не умереть, как животное, как заяц, который плачет и бьется, когда пуля попадает в него. А может быть, его повесят, — что ж, и это неплохо. Березонька расстелет над ним свои косы, его родная береза, улыбка его жены. Каким-то неведомым путем внимание его переключилось на допрос. Хлопцы смотрели на него ищущими глазами, и когда он обратил к ним свое лицо с запекшимися в крови волосами и ободрительно кивнул — они сразу подняли головы. Они любили его. А он окидывал лихорадочно блестевшими глазами свое готовое гордо умереть войско. Вон они, гордые, непреклонные, с черными, как земля, руками и лицами и такими светлыми душами. И он негромко сказал им: «Мужайтесь, ребята. Нужно показать этим свиньям, что мы не хамы и не быдло, а люди, которые могут жить, драться и умирать». Горло его перехватило, он даже не мог пожать им руки — хотя бы левой, здоровой рукой. Вот подводят к столу парня, тихого, и видно, здорово забитого при жизни. Он молчит, его натруженные руки не связаны, фаланги пальцев раздавлены — это по нему, когда он, падая, обнял землю, землю-мать, горькую и родную, проехала пушка. Обычный хлебороб-полешук.