Страница 33 из 48
— Немудрено тут ума лишиться, слушая, что натворили сволочи, которых судят в этом доме, — хмуро ответил Скендер. — Пошли внутрь, это тоже надо послушать и запомнить. Дай-ка сигарету, могу поспорить, что ты уже успел где-нибудь раздобыть по крайней мере пачек пять.
26
Часами я сидел в партизанском трибунале и слушал страшные признания усташеских палачей и безжалостных убийц, которых там судили.
«Неужели же и такое бывает на этом свете? Неужели эти страшные дела творились на берегах зеленой Уны, красавицы краинской?» — мысленно спрашивал я себя, словно слушая чей-то рассказ о страшном, почти невероятном сне.
Тенистые парки и длинные аллеи Бихача, скрытый в густых зарослях родник, говорливая речушка Привилица, шумные водопады пенистой Уны от Рипача до Боснийской Крупы (докуда простирался мой, казавшийся бескрайним мальчишеский мир) — все это навсегда приворожило меня тихим шепотом, мягкими переливами красок, вечным светом волшебного царства бесконечной вечерней сказки. Открою глаза — и вот она, сказка, тут, за ближними ивами. Опущу веки — и в ту же секунду вокруг меня зазвенит шумный и беззаботный гимназический день, от которого начинает кружиться голова…
А перед председателем, нашего сурового партизанского трибунала, высоким красивым черногорцем Перой Радовичем, стоит какая-то сгорбленная черная фигура, похожая скорее на пень, чем на человека, и тянет свой жуткий, от которого мороз по коже дерет, рассказ о убийствах, допросах, пытках и длинных братских могилах под Бихачем на поле Гаревице.
«О каком городе они говорят? — спрашиваю я себя, леденея от ужаса. — Неужели все это происходило в моем милом Бихаче, городе моей юности, который когда-то принял меня, простого деревенского парня, в свои надежные объятия. В том Бихаче, в котором я носил в сердце так никогда и не спетую песню:
Сердце хранит дорогие воспоминания о том далеком Бихаче из моих гимназических дней, а здесь, перед нами, мрачное чудовище в человеческом обличье убивает своими рассказами и наш беззаботный смех, и милые воспоминания, и голубое небо, распростертое над Плешивицей и Грмечем.
— Скендер, ты слышишь? И все это происходило в моем родном Бихаче!..
— Не в твоем это было Бихаче. Это было… Эх, да что там говорить!..
Последние его слова, как тихий дружеский вздох, убедили меня в том, что он крепко верит в тот мой грустный и веселый Бихач из гимназических дней. Верит, что это — единственный и настоящий Бихач, и этот Бихач живет и будет жить, а кошмар, о котором мы слышим в зале суда, — это всего лишь дурной, болезненный сон.
— Слушай, Скендер, а ты вообще веришь моим рассказам о том славном Бихаче? Вели еще и ты решишь, что это только пустые басни, тогда…
— Что за дурацкие мысли лезут тебе в голову, — добродушно гудит Скендер. — После Козары я всему верю, не верю только в то, что нас что-нибудь может остановить на нашем пути: временное поражение, смерть товарищей или зверства нелюдей… Ничего, еще будешь ты гулять по свободному Бихачу и шептать свои небылицы на ухо какой-нибудь Зоре.
— Вовсе это не небылицы, — сказал я и облегченно вздохнул.
— Да, да, будешь. А когда-нибудь сложишь рассказ или песню о своем учителе физкультуры Йове Лакиче и об учителе сербского языка Вуятовиче, который открыл в тебе талант. Мы с тобой слышали сегодня, какой мученической смертью они оба погибли. Расскажи о них, это твой долг. То были твои учителя, гимназист бихачский.
— Ты прав, надо рассказать об этом, пусть войдет в легенду все лучшее, что они носили в себе, — ответил я полушепотом, но уже спокойно, найдя в себе твердую опору. — Каждый должен бороться своим оружием.
— Именно своим оружием, — просто и убежденно подтвердил Скендер. Он-то уже показал на Козаре, как поэт должен бороться своим оружием, и теперь был спокоен и уверен в себе. — Пусть военный трибунал делает свое дело, а ты делай свое. Так будет лучше всего.
Вот тогда-то, на заседании партизанского трибунала, глядя на тупые, заросшие щетиной лица убийц, я и начал сочинять рассказ, посвященный памяти моего учителя-мученика. Всего один рассказ об одном из своих учителей.
Мой добрый учитель физкультуры простит мне, что я в своем повествовании изменил кое-какие подробности и имена. Простит и строгий Вуятович, преподаватель сербского, если рассказ окажется не «на пять с плюсом».
Нашему учителю физкультуры из реального училища было ни много ни мало пятьдесят лет, это был один из тех сухощавых, жилистых людей, которые, даже перевалив за шестой десяток, сохраняют юношескую подвижность, крепкое здоровье и живой интерес к любимому делу. Его знал весь небольшой боснийский городок, и, когда он показывался в конце улицы, в рубашке с распахнутым воротом, чуть-чуть кривоногий, стремительный, всегда куда-то спешащий, словно на спортивное состязание, все лавочники а торговцы оживлялись и начинали заранее улыбаться, готовя разные шутки-прибаутки.
— Эй, сосед, гляди, Ярич идет.
— Э-ге-ге, куда это в такую рань, господин учитель? — кричит кто-то из распахнутых настежь дверей.
— Неужели купаться в такой холод? Вот, люди, что значит спортсмен!
— Эй, господин учитель, тебе Шемсо Арнаут привет велел передать. Говорит, что не прочь опять с тобой побороться на ярмарке.
А Ярич, счастливый, радостно шагает, словно идет сквозь строй восхищенных зрителей, приветственно машет рукой направо и налево и добродушно говорит:
— Да уж постарели мы — и я, и Шемсо. Это ведь давненько было.
Всегда без галстука, в рубашке или пиджачке нараспашку, он до первого снега ходил без пальто и только уж в самые лютые холода надевал поношенный зеленый плащ, незастегнутый, словно назло холоду, и легким шагом направлялся к гимназии.
Только тогда он прекращал свои ежедневные купания в реке на своем любимом месте, у маленькой беседки, где его с высокого деревянного моста могли видеть все прохожие.
— Ого, Ярича сегодня утром уже не видать на реке, — сообщал своему соседу обувщик Тарабич и добавлял, дуя в ладони: — Зима, сосед, настоящая зима, видать, наступила.
В гимназии уже с первого класса Ярич отбирал лучших спортсменов, которых тренировал до окончания учебы. Они становились его любимцами и даже, больше того, его детьми, о которых он по-отечески заботился, тем более что своих детей у Ярича не было.
В воскресенье после обеда, гуляя со своей пухленькой медлительной женой по главной улице, он с гордостью и любовью показывал ей своих любимцев:
— Вон, видишь, это наш школьный чемпион в тройном прыжке. А вот тот, плечистый, помнишь, я тебе уже про него рассказывал, рекордсмен в толкании ядра. Одиннадцать с половиной метров!
На уроках его любимцам было все дозволено. Они могли шуметь, скакать, уходить с площадки, когда занятия проходили во дворе, или из спортзала домой. Им разрешалось самим выбирать вид и место занятий, им даже не возбранялось гонять его шляпу по двору вместо мяча, а нередко, заупрямившись из-за какого-нибудь пустяка, они самовольно выходили из общего строя и, обидевшись, удалялись в какой-нибудь угол. Ярич тогда с несчастным видом подходил к обиженному и что-то долго шептал ему на ухо, пока наконец оба не возвращались к остальным: Ярич — сияющий, точно прощенный преступник, а мальчишка, шмыгая носом и со следами слез на лице, все еще немного дуясь.
Летом у себя в саду над рекой Ярич часто заставал своих лучших гимназистов, которые воровали у него яблоки. Он гнался за ними, но когда мальчишки, попрыгав в воду, что есть силы удирали вплавь на другой берег, он, узнав своих любимцев, забывал про яблоки и подбадривал беглецов, словно находился на спортивных состязаниях: