Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 13



Под воздействием этих звуков хочется ощутить в сло­вах письма свою любовь, хочется осознать ее в себе как нечто наиважнейшее в жизни, причем идет он, Лявон, праведным путем идейного, честного человека, путем добра, правды и красоты...

12 января 1910-го года.

Здорова ли ты, моя дорогая, моя любимая, моя кра­сивенькая Лёксочка?

Ах, почему, зачем я такой счастливый, что познакомил­ся с тобой, Лёксочка моя, и несчастливый, что живу так далеко-далеко? Кажется, кинул бы тут, бросил все-все и полетел бы к своей Лёксочке хоть на одну-единственную минуточку.

Не естся мне тут и не пьется мне тут без тебя, моя Лёк­сочка! Все думаю и думаю, когда-то еще увижу? Долго как ждать...

Как-то ты живешь теперь? Здорова ли? И бывают ли вечеринки? Приезжали ли к нашим темнолесским девкам сваты? А может, кто-нибудь из наших парней высватал себе кого? А к Банадысевым прясть ходить тебе не советую: их батрак мне очень не понравился,— такой грубиян. И меня удивляет, что ты так любишь танцевать с ним польку. Разве мало парней получше? Но ты не подумай чего тако­го, это я только так, потому что я же должен теперь забо­титься и о тебе и под своей защитой вести тебя по жизнен­ному пути среди всяких врагов. А люди, если смеются — пускай смеются, никому ведь не запретишь смеяться. Но знай, Лёксочка, что ты у меня одна, моя первая и послед­няя... Лучше тебя не найдется для меня во всем белом свете! Не грусти, прошу тебя,— что сказал, про то не забуду, вот только школу окончу, уже недолго осталось.

В этом заказном письме я посылаю тебе марку. Бумагу купишь в лавке у Менделя в Телепеничах. У него же и напиши письмо,— сама, чтобы никто не знал. Адрес напи­шет тебе Этка, его дочка. И письма мои будет передавать она, потому что я буду писать на ее имя для передачи тебе. А девчатам ты ничего не говори. И моего письма Этке читать не давай, а читай сама, я пишу так, что ты должна все разобрать.

Ну, а затем оставайся здоровенькая, мой цветочек, моя ягодка. Целую тебя, Лёксочка, изо всех сил. Обняв шейку, жалею, милую во всю силу. Люблю тебя, люблю! Лёксочка любимая! Лёкса, Лёксочка!

На веки вечные твой Лявон».

Так писал Лявон в тот самый день, первый по приезде из Темнолесья, когда и Ромашкин с ребятами над ним поте­шались, и Дуб-Дубович тяжко язык его родной оскорбил, и фон Зайонц двойку по химии влепил, а вечером извела любовная тоска. И все же не считал тогда Лявон, что тот день, 12-го января, несчастливый для него день.

А хитрый, мудрый змей, что сидит в самой глубине души, пытался-таки нашептать неопытному парню: «Ой, Лявон, Лявон! Сколько бед ты уже принял за один только день из-за любви своей. Так уж хоть сегодня ты ей не пиши... повремени малость, поразмысли. А то ведь, братец, от счастья до несчастья очень близко... А ну как она сама не разберется и покажет твое письмо кому-нибудь?..»

И корил себя Лявон за такие нехорошие мысли, а они, словно знак эгоистичной природы и дурного воспитания, сами, помимо воли, лезли в голову. Гнал их, как постыд­ную непристойность, как то, что портит нового, лучшего человека, как то, чего не должно быть у идейного и чест­ного человека...

А проклятый мудрый змей нашептывал: «Неужто ж ты таким молодым женишься? Это ж тебе не кислая фосфор­но-кислая соль...»

И хотелось писать еще, чтобы, выписавшись на бумаге — закрепить еще надежней все то, что защищало его взгляды, что указывало ему путь по жизни.

12 января 1910-го года.

Насмешливый мой Максим, мой дорогой товарищ!

Поздравлять тебя с Новым годом в этом письме не буду, потому что послал тебе открыточку из Темнолесья. Дошла она или нет?

Как жилось мне в нашем глухом углу, писать не хо­чется,— сам хорошо знаешь, как я там живу, когда при­езжаю из школы.

Знаешь... Нет, братец, насмешливый мой Максим, не догадаешься, что стало с твоим Лявоном: он теперь совсем другой человек!



Я теперь и сам удивляюсь, как это я мог раньше, в прош­лые годы, и даже немного еще и в нынешнем, просидеть в своей хате все рождество, никуда не высовывая носа? Бывало, в церковь не езжу,— хотя и не хочется обижать этим набожных родителей,— ибо современная вера — об­ман; у родни своей не бываю, потому что родня моя — с рабскими взглядами, видит во мне будущего пана и не­приятно этим выставляется; на гулянки не хожу, потому что что я там найду? — тупых девок, забияк-парней, брань и всякую срамоту, карты, мерзкое зубоскальство, насмешки над моими словами о лучшей, совсем другой жизни; за дровами с отцом и то неохота, потому что ложкой горя не накормишь; и так далее и так далее... Валяюсь себе недели три с книжкой в гордом одиночестве и гашу молодые, здоровые порывы горькими рассуждениями: «Такая вот доля мужицкого сына из деревни, который пошел учиться». Варюсь в собственном соку, не видя выхода...

Вот была философия!

Краснею сейчас: какой же я балбес был!

И только одно злое утешение у меня: один ли я таким удался? Много у нас таких балбесов. И ты, насмешливый Максим, и ты... Помнишь? Сейчас, живя в иных условиях, забыл, может, о том? Сейчас за своими широкими взглядами моих маленьких, узеньких, крестьянско-белорусских может, и не увидишь? Эх, о многом хотел бы потолковать с тобой.

Я возродился! У меня новая платформа... Только, Максим, не смейся, что я еще очень молодой и что еще ученик. Помнишь, ты и сам бросался в разные стороны.

Итак, я возродился!

А все знаешь кто? — Одна темнолесская девочка... Только ты не смейся: но я, кажется, влюбился... и все.

Ближе, ближе — посидел я с ней, поговорил,— какая славная девочка! Как я раньше этого не видел? Сам себе задурил голову книжками, так разве что потому.

А теперь... Книжки читаю, не бойся. Но и на гулянье пойду; и в церковь, хотя бы на радость родителям; и к сва­ту в гости схожу; и за дровами с татой, а то и один поеду... И уже за эти несколько дней малость выправил дело. Ве­село! Мама рада. Только тата немного не понимает меня. Ну, ничего: еще больше поправлю, когда поеду в Темно­лесье на пасху, поймет и тата, что я новый, что я другой, что я лучший.

В этом вся поэзия нашего народа. Только мы взрастаем на чужой почве и разучаемся хорошо понимать свою собственную. Не смейся, что я, еще ученик, а берусь так рассуждать. Как познакомился я с любимой своей девочкой, я многое понял. А то ведь мы и знать не знаем, в чем поэзия нашей жизни, красота нашей жизни. Что же? — То лучшее, человечно-белорусское, что дала мне семья, (и то не вся наша семья); то долгое время искореняла во мне школа. Ну разве ж научила меня школа любить свое белорусское, дорожить красотой родной природы, проникнуться гармонией родных явлений? Чему нас учили?

Вот и виси между небом и землей. Или вырывай из души родные корни и отрекайся от родного дома, или беги от панской одежки и тащись за примитивной дедовской сохой.

О, трудно, брат Максим, нам, белорусским мужицким сынам. Мы выползаем из своих хат, и действительно (только не смейся) есть же в нас какая-то земная сила, это не мое открытие, но таимся со своими идеалами, робко озираемся на новой дороге, отыскивая взглядом пристанище, и, не сумев объединиться и пойти своим путем, расплываемся понемногу в гнилом болоте источенных молью черных пальто...

Выучились! Вышли в люди! Стали панами.,.

Я не хочу так!

Так вот, брат, пишу тебе, а еще играет в моих ушах музыка скоморохов, еще поют девчата родные песни, перед глазами так и мелькают парни и девки в пляске. Не хуже наши Лёксочки, с которыми мы выросли, перетянутых, ненатуральных городских барышень. Ой, что это я... в го­роде есть славные девчата. Так вот... Стиснула она в ответ мою руку и на вопрос мой застыдилась, засмущалась, склонила головку. «Да... ты же видишь...» — говорит. За­щемило, защемило, брат, у меня сердце!

Я и танцевать научился, с ней польку плясал,— танцы не такой уж грех...

Только тебе откроюсь, дорогой Максим: люблю ее, и она меня любит, сильно мы любим друг друга. Никто не знает.