Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 13

Так размышлял Лявон, вяло плетясь на обед, так раз­мышлял и во время обеда, размышлял с немалым волне­нием в сердце. Он так разволновался, что едва сдерживал слезы, доедая пирожок с супом и думая о том, что ни родители его, ни Лёкса, ни остальные темнолесцы, кроме него, как и целые тысячи и миллионы бедных людей, не имеют возможности есть такие пирожки... Подобные рефлексии бывали у него всякий раз, когда приезжал в город из деревни.

После обеда, когда на протяжении двух с половиной часов в пансионе должна стоять тишина, сонная и унылая, влюбленному человеку одно спасение — бродить в одино­честве по шоссе в поле и, подняв воротник от резкого вет­ра, слушать, как гудят далеким миром телеграфные столбы, и бесконечно рассуждать сообразно своему нраву. Потихоньку надвигается обычный, но уже послерождест- венский зимний вечер, и холодная меланхолическая поэзия сжимает сердце.

Лявон так и сделал. Он ходил там сегодня, пока не прозяб так, что-таки вынужден был возвращаться в пансион.

Еще раз приник он левым, укушенным Лёксочкой, ухом к последнему столбу — и с особенно острым и глубоким печальным чувством слился мыслящей душой с этим гро­мадным множеством странных, тоскливых, объявших весь мир, звуков-шумов в гудевшем от ветра телеграфном столбе.

— У-у-у! — пела там всемирная история в лад его собственным мыслям.

— Бом-бом-бом! — жаловалась, словно ветер и дождь, и плакала, словно обездоленный человек или больное дитя, бедная отчизна Беларусь, моля о своем освобождении, о возрождении своей культуры.

— Шу-щу-шу...— шепталось там людское горе, людское счастье...

Одним словом, гомонили там все помыслы вечности, печаль раскинутых просторов и тяжкие пути идейного человека по ним.

— Любить, учиться и работать во имя освобождения Беларуси! — сказал сам себе Лявон Задума и пошел в пан­сион.

Все ученики уже съехались после рождества, и все пан­сионное здание с четырех часов до шести — с послеобе­денного отдыха до подготовки к занятиям — гудело и гремело.

Быть может, гордый и одинокий демон, пролетая этой порой над пансионом в горней черной выси, слышит здесь лишь тот же гул, что бывает в пчелином улье, если стук­нуть по нему вечером раз-другой, а после приложить ухо и слушать. Шум бывает довольно музыкальный, но тихий, слабый. (Между прочим, добрый пасечник сам такого не сделает и другого не похвалит.)

Однако на языке невысоких от земли созданий будет лучше сказать, что пансион в эту пору шумит,— времена­ми как бабы в темнолесской бане, временами как бого­мольный «старый закон» в иудейской синагоге, а временами как друзья белорусской общественной организации на соб­рании или даже заседании.

В эту пору пансионерам разрешается петь, играть, танцевать и вообще «шуметь».

И пансион шумит, занявшись кто чем... А парни здесь есть самых разных наций и народностей и разных соци­альных укладов жизни великой российской империи; они приехали добывать знания в Белоруссию по той причине, что белорусы, по классической своей бедности и такой же темноте, не занимают здесь на школьных скамьях особенно (да и не особенно) большого места...

Вот аккуратный как в науках, так и в выпивке, так и в музыкальных занятиях белобрысый латыш Берзинь уже добрый час выводит в пустом классе на казенной скрипке и по казенным нотам гаммы. Он следит, чтобы локоть левой руки был чуть-чуть-чуть виден правым глазом; чтобы шейка скрипки была в пальцах левой руки, а не лежала бы на ладони; чтобы правая рука сгибалась бы только в кисти, но не в локте... И бедная скрипка ревет, как резаная.

Вот уверенный в своих способностях, но не самодо­вольный эстонец Янсен играет тоже на казенной, но хоро­шей мандолине вальс «На сопках Манчжурии», вошедший в моду после русско-японской войны,— и у сентименталь­ного Янсена прямо даже слезы блестят на глазах, конечно, от грустной музыки, а не от войны.





Вот донской казак Рысякин, по прозвищу «Бегемот», галопирует на нижнем этаже, в зале с паркетным полом, словно кавалерийский конь на корде. Он самостоятельно учится танцевать мазурку, чтобы понапрасну не платить за танцевальную науку в школе здешней городской знамени­тости, артиста из самой Варшавы Исаака Шпринглера.

Вот руководитель школьной церковной капеллы кра­сивый, элегантный Петя Мальцев, сначала расхаживает и бормочет, чтобы запечатлеть навеки в слабой памяти порядок диезов и бемолей: «фадосольрелямиси, симиляресольдофа... фадосольрелямиси, симиляресольдофа!..» — доносится от него быстро-быстро, много-много раз. Потом, блаженно-задумчивый, он тихонько мурлычет печальные романсы, видно, воображая себя в комнатах самого ди­ректора на именинах его младшей доченьки.

Вот черный, как жук, украинец Явхим Грицук, заложив руки назад, греет у голландки спину и рассказывает, как ходил он на рождество в своем золотоношском уезде на вечерницы... Вокруг него самая шумная толпа слушателей и временами такой хохот, что дрожит потолок и с него сыплется облезшая побелка, а огонь в большой круглой висячей лампе фирмы «Солнце» мигает и мечется. Один Яв­хим не смеется, а слегка улыбается.

А вот помесь русской и белорусской народностей, чуть сухопарый, но крепенький сынок полупанка с Рославльщины, Рожков, забравшись в гардероб, без конца перебирает в своем сундуке пожитки и книжки, старательно поедает то остаток колбасы, то кусочек пампушки, то моченое яб­локо, то шматочек сладенького сыра, то есть понемногу всего того, чем одарила смоленская природа его милых и не жадных для своего сыночка родителей-подпанков.

А вот и он, наш столп великопольский, дворянин из борисовской застенковой шляхты, сам пан Аполлинарий Лапть-Лаптевский, которого однокашники, не взращенные на деликатном обхождении, имеют обыкновение дразнить такими словами: «Благодару, я не куру, потому что ваш табак, как трапка» (дабы подчеркнуть его твердое для них «р»)... Побрился, начистил ботиночки, помылся (раз в не­делю) дорогим «Секретом красоты», причесался, как па­рикмахер или английский премьер-министр, нацепил ма­нишку и манжеты, облился чрезвычайно пахучей парфю­мерией, отгородился ото всех партами, поставил перед собой ее карточку в оправе из трухлявых ракушек и пишет, пишет ей... вздохнет, подумает, сладко закатит маленькие, глубоко сидящие глазки... и пишет... Берегитесь пройти вблизи в эту минуту! Пан Аполлинарий станет вашим лютым врагом навеки, если кинете хотя бы слегка насмешливый взгляд.

Ну, а Лявон?

Ходит он, бродит как неприкаянный из угла в угол, по всему пансиону ходит... Порой подойдет к окошку и, как замученный поэт, погрустит перед незамерзшим кус­ком стекла, поглядит, как там, на дворе, уже темнеет рано и невесело, белеет сине-сыпучий снег, кружат в воздухе морозные снежинки, дует-заметает косяками снега ме­тель, — и тоскливо у него на сердце, муторно и уныло все вокруг.

Охо-хо-о! Среди этого пансионного шума и гама, осо­бенно как поглядел на снег, на пустынную улицу, стоит у него перед глазами дорогая Лёксочка, как в иное время, когда бы не ею были заполнены мысли, стояла бы перед глазами двойка, что залепил-таки негодный Зайонц по химии.

Правда, не столько, может, сама Лёксочка стояла, сколько та сладкая, помимо воли несколько льстивая мысль, что вот и он так сильно полюбил, страдает... Сердце прият­но замирало от воспоминаний, как сидели они вдвоем на посудном шкафчике в первый раз, как стояли потом в сенях, в уголке, как... ай, ой, что это было... поцеловал ее... как он подбадривал ее в той их такой хорошей, чистой, возвы­шенной любви, потому что она, глупенькая, боялась, что он ученый, а она простая...

VII

Что написано пером —

Не вырубишь топором.

Народная поговорка

Гардеробная лампочка на тумбочке тихо и слабо теплилась желтоватым светом, в трубе тихонько посвисты­вает ветер, внизу, на первом этаже, играют на гитаре, и пе­чальные, красивые, пустые звуки проникают с какой-то тихой тоской и в уши, и в сердце, проникают и сжимают грудь...