Страница 10 из 13
Через полгода или чуть позже попляшешь, брат, на свадьбе, потому что ей в нашенском быту долго ждать нельзя. Если и в высшую школу пойду,— ничего, руки есть, специальность будет, было бы здоровье, проживем.
Работать и учиться! Да, брат. Чего там скрываться, будем самим собою, будем завоевывать свою долю. Работать и учиться! Не хочу фальшивить: если полюбил, дал слово, она моя и перед богом и перед людьми. Мы сами творим жизнь, так стыдно нам сваливать, если что не так, вину на ненормальности нынешнего социального порядка.
Ну, прощай, насмешливый Максим! Но не смейся и быстрее ответь мне, как ты смотришь на такие дела. Ответ от тебя буду ждать с большим нетерпением. А то я тут один, совсем один на свете. Так будь же здоров и не забывай про своего смешного
Лявона Задуму.
Пансион спит, все спят. Только он сидит и пишет... Нельзя сказать, чтобы так уж хорошо подготовился он и к завтрашним занятиям. Но он чувствовал большое моральное удовлетворение ото всего пережитого, передуманного. Чтобы не обидеть и родителей, он решил, прежде чем ложиться спать, написать сегодня же и им, и такое же хорошее письмо, как Лёксочке и милому товарищу.
12 января 1910-го года.
Добрый день в отцову хату! Как живете-можете? Я здоров. Доехал даже очень хорошо. Учусь. Жалею, что при отъезде так забегался, что не сходил к дядьке проститься. Я у тетеньки старой прошу прощения, что не почитал ей на рождество,— теперь жалею, ведь она ж мне маленькому столько сказок рассказывала. И маме большое-большое спасибо за все, что напекла и наготовила мне сюда. Ехал — не хотел брать, а теперь в пансионе и пригодилось. Пишите какие новости, и все, все... Пускай Лавринька пишет чаще, как он учится, и др. Тата, простите за то, что на рождество было кое-что.
Ваш Лявон.
Перечитал письмо и увидел, что оно очень короткое и какое-то сухое. «Нет у меня к ним такой любви, как у них ко мне»,— подумал он и загрустил. «Бедные вы мои, родные мои! — подумал Лявон.— Век вечный вы тяжко трудитесь. А когда я приезжаю, никакой работы от меня не требуете, и даже не хотите, чтобы я работал. И все вы мне прощаете, все обиды, которые я причиняю вам из-за разницы в наших взглядах. Из последних возможностей учите меня... Хорошо, что назначили мне казенную стипендию, а то как бы вам тяжело было учить меня. Надеетесь, что выучусь — помогу вам. Но когда еще то будет? А несправедливый социальный порядок уже отрывает меня от вас, как кусок живого тела. Бывает, что и я не в силах помочь вам...»
Лявон вспомнил о своих переживаниях на ученическом балу — поистине, поистине панском балу. Видно, мало кто из учеников чувствовал там то же, что Лявон, ведь все они в большинстве дети разных подпанков, панских управляющих и сами лезут в господа. Были господа — учителя с женами, были именитые граждане города, вся черная сотня, и все разряженные, Чистые, холеные, богатые. И Лявон среди них — и с виду — как свой среди своих... И думал он тогда: «Вот я — пан, развлекаюсь тут с панами, позабыв про Темнолесье, а хоть бы и вспомнил про него, все равно не смог бы привести сюда своего отца-мужика, свою мать-мужичку с их простой речью, со всем тем, что у них ничуть не хуже здешнего, панского, но презираемо, недопустимо... О, пошли нам, судьба, нашу, свою жизнь, нашу, свою культуру, чтобы все мы свои в своем родном краю могли собираться здесь со своими обычаями, своими идеалами. Мы трудимся, мы испокон веков у себя дома, мы имеем право. Что общего у нас с этой стаей черного воронья, которая будто бы составляет мозговую часть Беларуси? Между Темнолесьем и этой стаей — вечная, непреодолимая бездна. Долой этих чертей, потому что здесь наше место!..» Кипел тогда Лявон бессильной враждой ко всем, кто здесь был. И даже сейчас, как вспомнил, навернулись слезы... Однако ж не годится плакать! Надо бороться, а не плакать! Лявон ощутил в себе твердую волю, отвагу, уверенность в своих способностях и силах. Он вынул из парты «Песни жальбы» Якуба Коласа, раскрыл общую тетрадь и на чистой странице, как раз посредине, написал крупными буквами, чтобы всегда иметь написанное перед глазами:
Адно мы добра ведаем:
Хоць вечна мы блукаемся,
А ўсё ж такі хоць некалі,
А праўды дачакаемся.
VIIІ
Тут обойдется без эпиграфа,
а можно было бы поставить такой:
«Сознание определяется бытием...»
И потекла она — обычная, повседневная, будничная жизнь... И в школе, и в городе, и в Темнолесье.
Ученики учились. Много времени отнимали у них лаборатории, но ученики любили там работать и с удовольствием делали и качественный, и количественный анализы и анализ почвы. Фон Зайонц пришел однажды в сильном подпитии, долго беседовал с ними на патриотические темы и ни с того ни с сего взял журнал и переправил все двойки на тройки с минусом. На лекциях ученики томились, а учителя были как сонные, хотя рождественские каникулы только что кончились. Ученики, к сожалению, особенно те, что жили на частных квартирах, пили водку, играли в карты. Потом начальство исключило одного за пьянство, y другого отобрали стипендию за карты — сам директор в одиннадцать часов поехал по квартирам и поймал его.
В городском клубе, на Дворянской улице, был устроен концерт-бал. Общество здешних любителей театрального искусства ставило пьесу Раскатай-Раскатайского «Дон-Жуан» с Глебом Глебовичем в главной роли. После пьесы был богатый дивертисмент, в котором выступала с цыганскими романсами прославленная местная певица, свояченица почтмейстера. Потом были танцы, бой конфетти, серпантин, фанты и много чего еще. За буфетной стойкой стояла гимназисточка, дочка буфетчика. Гимназисточку ту пригласил на вальс ее двоюродный брат, ученик сельскохозяйственной школы, в которой учился и Лявон. И посреди зала, в самый разгар вальса, подошел к этой паре председатель клуба и попросил девушку либо выйти из зала, либо не работать за буфетом. Девушка покраснела, брат ее покраснел, просили, но не упросили, пришлось выйти — ну и больше ничего.
В Темнолесье и вокруг Темнолесья новостей особых не было... Паны снова за поденщину людям денег не отдали. Вот ведь паны! Судись с ними, если хочешь! Лес подчистую сводят и Гаёк возле темнолесского поля отдали за долги одноглазому Хвальзону. Жена телепенического попа долго была в «захвиценьи» (летаргии), за малым не похоронили живую... Телепенические евреи лавку Савчонка спалили, чтоб торговлю им не перебивал. Менделя посадили в острог, потому что на него думают, но, видно, ничего не будет, выпустят, потому что, когда горело, Менделя в Телепеничах не было. А Савчонок вконец прожился, деньги, какие были, в товар вложил, все дымом пошло. И сам уж было на крюке, в петле задохнулся, но вовремя выхватили. Вот и наторговался, допрыгался этот шибко умный Савчонок... У Халимона в Темнолесье волк овечку из хлева уволок, но Халимон не горевал, говорил, что это «жертва (дань) богу». Волков в этом году понабежало из Темного Леса — беда! А темные головы плетут, что где-то мимо колдунова дома ехал свадебный поезд да объехал подкинутого зайца, не угостив колдуна. Вот он их всех и проклял — весь поезд пустил оборотнями, потому и волков много. Дурят люди голову. А Лавринька уже и сказку про это от тетки записал, хотел Лявону отослать, да отец денег на марку не дал, потому, мол, что нечего ему, малому, много знать да деньги на глупости переводить.
Все у Задум были здоровы, только мать, возвращаясь из церкви в то воскресенье, простыла и пять дней пролежала на печке. Лавринька с Ганулькой спозаранку уходили в школу в Залужье, и отец оставался дома с больной один. Работы у него было много, и он сердился.
Мать, видя, как ему трудно одному тащить бадью с мешанкой для свиней, соскакивала с печки, как молоденькая, и бежала хотя бы дверь за ним закрыть.