Страница 3 из 16
Солнце скоро зайдет, а дети надумали «печь пироги». Накопали глины в яме на пригорке, замесили в черепке, налепили кучу больших и маленьких «пирогов» и выставили на солнышко «печься». Девочкам обидно, что в их чисто женские дела вмешивается мальчик. Он ведь не «печет пироги», как это водится у настоящих хозяек, а творит, лепит то, что только что пришло ему в голову,— лошадок, щенят. И девочки пользуются любым предлогом, чтобы начисто испортить ему всю работу.
Ах, эти помехи свободному творчеству поэта в лучшую пору его жизни — пору детства!
Не следовало бы забывать об этой поре. Ведь кто зачерствел и погряз в обыденщине, тот, ребенком, был большим музыкантом, играя на скрипочке из лучинок, струнами для которой служили нитки. И это доставляло ему удовольствие, в этом был смысл жизни, была радость. Кто отупел, как бревно, тот в годы малолетства вырезывал из дерева с большим художественным вкусом фигурки зверей, птиц, красивые палочки. Подкрались годы жизненных неурядиц и бесконечных глупых забот, отняв у человека радость творчества, растоптали бриллиант в битом стекле, превратили поэта в быдло.
Жизнь наша, жизнь! Все мы приходим на свет кто песняром, кто скульптором, а кто тем и другим понемногу. Все мы в годы пробуждения нашего разума — реформаторы негодного старого, строители лучшего социального строя, знаменитые учителя или добрые разбойники, но как часто жизнь ничего не оставляет нам и превращает без поры в убогих нищих. Доводилось ли вам бывать в деревне, когда в ней ни души нет под палящим солнцем, когда все в поле, среди желтеющего овса и голубеющего льна?
Тихо на деревенской улице. Уснули подсолнухи и маки. Не шелохнут ни одним листочком яблони и сливы. В листве на ветвях светлеют, наливаясь румянцем, яблоки, густо сплелись черные, созревшие сливы, свисая к долу.
Доводилось ли вам в такой погожий денек на исходе лета, бывая в деревне, проходить мимо вросшей в землю хатенки голяка с побитыми, заткнутыми тряпьем окнами, сидящими на самой завалинке?
К хате жмется сиротливая деревенская рябина с редкими гроздьями красных ягод. Со стрехи на верхушку дерева свисает растрепанный ветрами клок соломы. Труба наполовину развалилась, покосилась под тяжестью щербатого горшка и готова вот-вот рухнуть.
Продавилась крыша над сенным сараем, и никто ее не поднимет, не подправит, словно некому об этом позаботиться. Видно, загулял хозяин в шинке. А может, бьется как рыба об лед ради куска хлеба насущного, да нет ему удачи! Прохудились плетневые сенцы, сквозь которые видна покосившаяся дверь, подпертая снаружи коромыслом и пестом. Это значит, что в хате никого нет. Но подождем делать такой вывод... Если вы подслеповаты и, кроме собственного отражения, ничего не видите в зеленой темени окна, не будьте брезгливы, не бойтесь испачкать руки, протолкните лохмотья в дыру. Из хаты в нос ударит тяжелым смрадом. Отвернитесь на миг и снова загляните: быть может, теперь вас не обманет оконная темень?
Что можно увидеть в хате горемычного мужика-белоруса? Высокий, под самые образа, узкий, шаткий стол, на нем давно не стиранную скатерть, сбившуюся комом или свисающую одним концом на лавку. Взгляните на пол. Нет, это не хлев, не курятник, куда сажают на насеет кур и гусынь. Эта слежалая пакля и солома, этот черный от грязи, сбитый, весь в пятнах, вонючий сенник, этот ворох замусоренного тряпья с парой брошенных пеленок,— все это обычная постель заезженного работой, пропотевшего мужика, его неопрятной жены и шелудивых детей. Чего же удивляться закопченным шестам и полкам, где бабьи тайники? Кроме такого же тряпья и мусора, вы ничего там не увидите. Неинтересна и стародавняя наша бабушка-печь, огромная, с выщербленным устьем, треснутым шестком и искрошенным подом, с развороченной загнеткой, наша на все нужды пригодная печь, полнюсенькая горшков со снедью, прокисающей к ужину, и широких донцев, на которых сушатся крепкие боровики для продажи и гнилые, червивые коренья для своих щей. Она осела на истлевших, источенных жучком балясинах, придавив в подпечке хворост, какие-то метлы, веники; вам так и кажется, что под вашим долгим, внимательным и культурным взглядом, исполненным неверия и критики, древняя печь — ох, горе-горюшко! — загремит кирпичами да похоронит под собой все, что в ней и под ней: хворост, и крупяной суп, и боровики. За печью, в посудном углу, торчат деревянные ложки, немытая посуда, доенки, всякое барахло. Но все это — неживое, ему не присуще ощущение боли, и давно бы пора хозяйке выбросить многое на свалку, в яму за плетнем, служившую раньше погребом, куда вот уже три года сваливают мусор и ненужные отбросы, а она все яма ямой.
Вы лучше взгляните на живое. Оно посреди хаты, на земляном полу, выбитом и замызганном помоями,— сидит на куче палок и жестянок, по-турецки подобрав ноги, и тянется к миске с месивом из скисшего молока, хлебных корок, мух и мусора. Круглые детские глазенки, заплаканные, печальные, уставятся на вас безнадежным взглядом. Постепенно в этом взгляде появится любопытство: что вам нужно? Вы ведь не мать, которая заперла его одного, не имея старших детей-нянек, и ушла на весь день-год в поле жать овес, ушла и не идет покормить его и вытереть носик. Вы раздумываете: мальчик это или девочка? А, не все ли равно: доля-то ведь одна.
Это — герой нашей истории Хомка.
Это — пора его детства.
Любопытство во взгляде начинает медленно исчезать, уступая место горькому разочарованию: нет, не мать, чужой, незнакомый равнодушно смотрит на горе малого. Бессильно падает ручка, грязная, худенькая, на которой лишь чуть-чуть смуглой детской припухлости, швыряет с досадой ложку в миску с молоком. А то сожмется в кулачок, поднимется к глазам — и снова бесконечное, заунывное, уже выплаканное за долгий день голосит горе:
— У-у-у!.. Ма-ма!..
Страшная, безысходная покорность судьбе, предельное смирение слышится в этом плаче, в этом осеннем дожде, в этой музыке бессильного.
Это уже не плач, это песня отчаяния...
И учатся ей, этой песне, в забытом краю еще под сердцем матери. Она живет здесь века. Ее слышишь здесь в шуме господских дубрав, в шорохе песка на крестьянских полях, в кваканье лягушек всю весну и все лето в пригаринах болотах. Ее мелодию вы услышите в скрипе прогнивших стрех на деревенских хатах и жалобном повизгивании свиньи в промерзшем хлеву, в мычании отощавших за зиму коров. Ее вопит здесь каждый отец, когда тянется из корчмы домой по колдобинам ни разу не чинившейся дороги среди лишь бы как, лишь бы только, лишь бы с рук ухоженных полей.
Эту песню отцов и выплакивает теперь перед вами герой наш Хомка.
Вот он поднялся на кривых ножках, прикрытых мокрым подолом. Глубоко вздохнул, снова сел.
Подобрал валявшуюся на полу палочку и оглушительно барабанит ею по банке из-под керосина, которую когда-то подарила его матери за некие бабьи услуги Малка Лейзериха.
Пф! Непривлекательное дитя — герой наш. Весь в соплях, замурзанный, худой, животик что барабан — так раздуло его от хлеба с мякиной и картошки...
ГОРЬКАЯ ПРЕМУДРОСТЬ
I
С большим трудом постигает Хомка корень науки. Плохо учится Хомка. Учитель давно отобрал бы у него букварь и вытурил вон из школы, если бы не буйный характер Хомкиного отца.
Странный человек его отец. Вечно молчит, вечно насуплен. Правда, трудолюбив, как пчела, поискать надо такого выносливого в работе человека,— а хозяйство у него не ладится, прибытку не приносит никакого. Зимой больше всех понаставит в лесу поленниц дров; он тебе и плотник, и поденщик, но что ни заработает — все уходит неведомо куда, как вода из решета. Постройки гниют, разваливаются, стадо не заводится. А злой временами бывает — не приведи господи!
Напьется — и шалеет человек. Обычно тихий, он спьяну бьет смертным боем свою несчастную жену Домну. Расшвыряет по всей хате горшки, миски, крошит с одного маху окна кулаком — только звон стоит... Выйдет на улицу сводить счеты за свои обиды — не иначе как с дубиной в руке.