Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 16

Дикой травой зарастают клины. Гниют и проваливаются стрехи. Парни уходят на шахты, на фабрики, вообще «в свет», но присылают оттуда чаще письма с поклонами старым и малым, чем пять, три или хотя бы один рубль.

И что ни год, наезжает волостное начальство взыскивать недоимки. Навалятся с оравой асмоловских ловкачей — и давай распродавать с молотка мужицкое добро. И хохочут начальнички и ловкачи: продавать-то не больно чего есть.

А асмоловцы возят и возят Князев спирт, все больше нелюдимеют и уходят в себя. Ну и черт с ним, с этим белым светом, суматошным и непонятным... Прячась друг от друга, всё назойливей набиваются они в приятели к лугвеневским шинкарям, сетуют во хмелю: «Э-э, пане, и ваша доля не лучшая. Задавили вас тут, сидите, что сельди. Надо же и вам хлеб промышлять...» Все смелей идут девки-перестарки и солдатки носить воду жителям местечка или нянчить де­тей к состоятельным евреям. Да, видно, плохо нянчат: не поют их питомцы о доле-недоле родимых мест, сызмала то­скуют по другим краям — светлым, чистым, богатым, им здешняя поэзия ни к чему — какая ей цена, мужицкой?.. А старенькие ветхозаветники в круглых черненьких ермол­ках и очках над «бублией» ждут не дождутся того часа, когда их народ покинет «чужбину», где гостит сотни лет, и отправится за горы, за моря, в землю обетованную,— должна же она, по воле грозного и праведного Иеговы, восстать из мертвых. Поговорит подвыпивший асмоловец с ветхозаветником и диву дается. Как же оно будет, если не останется тут евреев? Кто тогда будет продавать все, что нужно человеку,— махорку, спички, соль, сельдь, керосин? Кто сошьет тебе сапоги или хомут и сколотит оконные косяки для новой хаты?

Все упорнее, как о некоем чуде, вынашивают асмоловцы думку — о земле, о воле. Вот-вот придет кто-то и принесет это чудо с собой...

Лет пять назад объявился в Городце «пророк», начитан­ный в Библии и Брюсовом календаре. «И пройдет, — сказал он, — слух про Лугвенево по всей земле. Тут будет теперь средоточие правой веры; со всех концов, ото всех народов потянутся сюда верующие люди на поклон Святому Духу. Разрастется Лугвенево, святое место, во все стороны, до Асмолова и за Асмолово, под самый Днепр. Где растет в поле полынь да куколь, понастроят домов видимо-невидимо — и не пересчитаешь. Поднимутся на го­родище, как встарь, каменные хоромы, и святые люди, что жили в них задолго до наших прапрапрадедов, будут петь псалмы уже не под землей в воробьиную ночь, не в ночь на Ивана Купала, а наяву, живя среди живых...» Все это будет, обещал мужикам «пророк», одно нужно — с надлежащими молитвами... убить младенца мужского полу, который ро­дился у его соседа! Как и «пророк», этот сосед, его товарищ, с малолетства до женитьбы творил сам с собой блуд, стало быть, жена такого человека могла принести сына разве что от нечистой силы... Задурил «пророк» людям головы! Летним вечером, воротясь с поля домой, мужики и бабы в белых, до пят рубахах, нарочно сшитых для этого, молились в хате «пророка» по закапанной воском древней книге, пели псал­мы и ревели ревмя, набираясь духу на великое дело. А бед­ная мать, ничего и ни от кого не зная, но уже чуя что-то неладное, сидела в хате одна, укачивала маленького и пела ему: «Люди-люли-люли, прилетели куры...» Не куры, а кор­шуны прилетели в хату и отняли маленького — «пророк» с очумелым отцом,— оторвали еще не отнятое от груди дитя, задушили, сунули в мешок, привязали к хвосту лошади и пу­стили в поле... «Пророк» забрался на гумно, чтобы лететь на небо, да так и сполз оттуда, дурак дураком. Полиция взяла и его и еще многих. Года три все таскали по судам да по острогам. Приезжали ученые профессоры измерять красным шнурком и циркулем лохматые головы «пророку» и именитым городчанам, глядели им в рот... Тем дело и кончилось. Всех повыпустили «на волю».

Да, опаздывает кто-то. Сколько веков все не идет!

Но и здесь бывают и гулянки и смех, игрища и вечерин­ки. Пиликает «Трясуху» на старой, дребезжащей скрипке дядька Тимох. Как стыдливая девчонка, что учится танцам на гумне за овином, так и асмоловцы, свои среди своих, весело скачут «Трясуху» и «Лявониху», толкут, что всам­делишные комары, мак, вихрем мчатся в «Метелице». Поют грустные старинные песни и складывают новые припевки. Так беззаботное деревце тихо зеленеет, хотя въедливая тля уже выела ему сердце.



ГЕРОЙ ИСТОРИИ

Случалось ли вам проезжать по деревне в конце лета, когда нити чарующей грусти уже снуют невидимо и неуловимо в теплом воздухе, предвещая осень?

Тихо все, безмолвно, безлюдно. Серой безмятежной пылью застлана пустынная улица. В огороде, за увитым плетнем, склонил на солнце тяжелый круг высокий под­солнух в желтой бахроме. Осыпает черно-красные ле­пестки поздний мак, звеня спелыми маковинками в зубча­тых — одних покрупнее, других помельче — коробочках на тонких сизых стеблях.

Дети успели за долгий день нарубить поросятам сечку из мокричника и крапивы; побывали в чужой репе; сла­зили по яблоки; погоняли катило и ненароком разбили стекло в угловом окне; оглашая криком улицу, покатали маленького в скрипучей тележке; передрались, помирились; добрались до поникшего подсолнуха и выскоблили полкруга семечек. Наготовили «ложечек» из половинок маковых головок, без которых не обходится игра «в гости»,— теперь натрусят маку в измазанные подолы рубашонок и станут им угощаться. А еще на угощение будет «сладкое» — семя просвирок, в изобилии растущих на улице под забором и стеной вместе с конским щавелем и собачьей мятой.

Чем-то терпким и острым поит воздух конопля. Дед-домосед (от него давно нет проку ни в косьбе, ни с грабля­ми, караулит двор, детей и пчел — и вся недолга!) взвалил на худые, согнутые жизнью плечи тяжелую плаху и понес по конопляной стежке на гумно — сушить в овине жито, первый овин нынешнего года. Поэт в душе, дед любит пору между летом и осенью, когда в природе наступает крутой поворот на зиму, когда все растущее дозревает, осыпает семя, озабоченное продолжением своего рода, и с тихой грустью, с каким-то смирением перед извечным законом желтеет, никнет к земле, опадает. Любо деду идти в эту пору среди зеленых зарослей конопли, уже продирающей глазки и источающей пьянящий аромат. Любы ему переливы золотистой паутины, нити которой, сверкают на солнце всеми цветами радуги, тянутся, стелются, будто плывут по воздуху, от полей (где сжато и пусто) на огороды (где густо и обильно, но уже пересыхает и чахнет) и дальше, на черные нивы (где вот-вот закраснеют зеленя). Любит дед, разведя под овином огонь и прослезясь от едкого, с запахом прелой гуменной земли, дыма, долго-долго сидеть у полыхающих плашек и коротать время, грея старые кости. Старику хотелось бы положить в золу не­сколько картофелин и, глядя на вечно живой огонь, предаваться воспоминаниям, как молодым парнем (как теперь вот внуки) он водил поздней осенью коней в ночное, как раскладывал на опушке леса большой костер из пересох­шего чернотала и березовых пеньков и пек картошку, а если было сало, то и сало поджаривал на прутике, ловко подставляя под него краюху хлеба, чтобы не стекал жир на землю. Нет-нет проглотит дед слюну, да спохватится, что годы уже не те, и придаст себе снова степенности. Э, что ты изменишь этим? Невестка все равно не забудет припря­тать ключ от клети, хотя сала того там только что на заправку к еде. Когда дед был в силе, а жили зажиточней, то ел и он вволю хлеба с салом, намолотив до завтрака овин жита. Было время!.. И все же старик — поэт в душе, для него не так уж обременительны сравнения с былыми временами, благо печеная картошка есть и можно спокойно сидеть у огня под овином, размышлять о жизни и ждать, когда пугливый внучек затопает босыми ножонками на току, подбежит ближе и захнычет: «Дедушка, а дедушка! Ты тут?..» Дед промолчит, а то кашлянет, выждав время, и, будто осердясь, откликнется: «Ну, чего тебе, пострел?! Сторожил бы сад и бобы от кур, ишь, все стручки поклевали, ироды!» После чего возьмет внука на колени и даст ему белую, горячую, рассыпчатую картофелину. И станет рассказывать — в который уже раз! — как он, дед, жил у господина асессора в батраках, как они с ним отвозили сало на продажу до самой до Вязьмы и в дороге, где-нибудь на лесной опушке, пекли картошку в золе и варили кулеш под черной, непроглядной дерюгой августовской ночи.