Страница 15 из 16
Дни казались неделями, недели — месяцами, и когда телеграфный ключ отстучал в полк телеграмму из Риги, ощущение было такое, что вот прошел еще один день, длинный-длинный, но какой-то пустой, порожний. Хомка с товарищами утешились — наконец отправят на позицию. Было занятно, хотя чуточку страшновато. Вечером они шагали в новеньких, пахнущих дегтем, сапогах и в шинелях, еще сохранявших запах не то нафталина, не то больницы, шагали с песней по мокрой мощеной улице, и казалось странным, что улица выглядит как обычно, снуют экипажи наталкиваются друг на друга пешеходы, а их маршевая рота будто идет не на войну, а вышла на прогулку. Всю ночь галдели на вокзале, а на рассвете, под музыку полкового оркестра, паровоз потянул состав за собой. Командирша в желтеньких лайковых перчатках махала составу беленьким платочком; какая-то пожилая женщина в стоптанных лаптях рыдала, припав к плечу бледной как полотно молодухи, сморкалась, а из теплушек неслось «ура», обрывки частушек, перебор гармоники. Позади осталось унылое, опустевшее поле, голые рощицы, навстречу замелькали телеграфные столбы. И, минуя стоящие в отдалении хатенки, наплывало ближайшее, приковывая к себе Хомкин взор...
Так вот и поехали.
II
Вазьмі, маці, пяску жменю,
Пасей, маці, на каменю:
Як прыжджэшся пяску ўсходу,—
Тады верне сын з паходу...
Из народной песни
На третий день эшелон остановился на какой-то глухой, незнакомой станции с непонятным названием и крытыми черепицей зданиями.
Верст пять шли по шоссе — до имения барона, в котором разместился штаб корпуса. Там подкрепились. Вышел корпусной и, покусывая кончики желтых, седеющих усов, обратился к ним с речью. Он поздравил их — на фронт прибыли молодцы молодцами — и пожелал всем стойко защищать веру, царя и отечество...
Потом снова потянулись куда-то и ночь провели в пути, в большом, мрачном лесу. Спотыкались в колдобинах, съезжали по скользким обочинам в глубокую канаву. В лесу то здесь, то там тускло горели багровые костры; привязанные к стволам деревьев уздечками, застыли казачьи кони, темнели повозки, кухни. Хомка совсем выбился из сил, он еле волочил ноги, на привалах валился на мокрую траву как подкошенный, и если бы не ласково-насмешливый окрик товарища или легкий пинок, то не смог бы подняться. Ему хотелось обдумать все со всех сторон, все понять, что и как... жалеть ему себя или нет? А в голову все лезли обрывки каких-то воспоминаний... Вспомнилось, как он лежал когда-то, в ночном, под густой елью и слушал шорох дождя в разлапистых ветвях. Какое это было великое счастье!.. Теперь всей своей тяжестью на него давила котомка, амуниция, прямо не передохнуть... Немного приободрил утренний холодок. Стало светать. В серой мгле послышался глухой рокот мотора. «Аэроплан! Аэроплан!» — пронеслось по рядам. Все запрокинули головы. «Ишь ты, в какие хляби носит его неладная!» — проворчал кто-то. С большим трудом Хомка разглядел в небе черную точечку самолета и подумал: «Вот подивились бы асмоловские бабы и девчата такой штуковине и не поверили бы!» К обеду добрались до штаба полка, где их встретил полковник и тоже поздравил с благополучным прибытием, просто, серьезно сказав: «Ну, ребята, пока что у нас тут затишье, но скоро будет жарко, очень скоро... Привыкайте!»
Жарко стало раньше, чем предполагал сам полковник. Новоиспеченные воины еще не осмотрелись в окопах и блиндажах, еще не запомнило начальство их имен. Одного лишь Шпака приметил фельдфебель, обратив внимание на его маленький рост.
— Ты что, из хохлов? — спросил он.
- Не,— слабым голосом ответил Хомка, почувствовав что-то родственное в вопросе начальника, но тут же получил нагоняй от взводного. «Никак нет!» — нужно отвечать и не забывать воинской науки. Хомка хотел было добавить: «Могилевский»,— но начальство уже оставило его в покое.
Он залез в низкую, тесную землянку, притулился в углу, прямо на земле, и, отдыхая, с удовлетворением подумал: «Говорили, будет плохо... А тут ровно под овином: тепло, уютно, ни тебе ветра, ни дождя...»
Он задремал, но, несмотря на усталость во всем теле, долго не мог уснуть.
Бесконечной, вызывающей душевную боль чередой зашевелились то ли воспоминания, то ли сновидения...
***
Зима. Скоро рассвет.
Дома собираются резать овцу...
С лучиной, прикрытой, чтобы не гасил ветер, не то гарнцем, не то кринкой идут через двор к сенному сараю. Темно... В хлеву корова стоя жует жвачку. Овцы лежат гуртом у стены. Одна грызет соломинку, торопливо вбирая ее смешными губами. Повернула голову на свет. Глаза сверкают, что у кота в темноте, будто горит в них багровокрасный свет. Ну, пора! Теперь нужно широко развести руки и хватать за бока, за шерсть... Разбегаются. Хватай же! Поймали!.. Бьется, вырывается из рук. Ведут, зажав шею между ногами. Догадывается ли она, что ведут на смерть? В хате овца жалобно стучит копытцами по полу, блеет. Дети просыпаются. Им любопытно поглядеть, но на них кричат, и они лезут на печь, откуда можно, лежа в тепле, видеть, как будут резать. Нож наточен. Мать подставляет под шею корытце. «Бери за передние ноги!» — тревожно говорит отец. Повернул овце голову круто назад... Хомка на печи тоже отвернулся: теперь смотреть нельзя... И вот уже трепещет зарезанная отцом овца. Слабее, слабее... еле-еле... Освежевали. Голова с глубоким надрезом на шее отвалилась, ноги коченеют, вытянулись. Отец стоит над ней с засученными рукавами и испачканным кровью ножом. И пальцы его в крови — как душегуб какой, даже насупился и сопит носом.
Поднял ногу на копытце, надрезал шкуру колечком — как дети надрезают кору на лозе, когда снимают свисток. И другую ногу, и остальные. Потом завернул на ногах кожицу. Мясо белое... Между задними ногами просунул палку под сухожилия, привязал к ней веревку, перекинул через перекладину под потолком и тянет. Подтянули овцу высоко, а головой вниз. Еще подняли, опустили ниже, чтобы сподручней было обдирать. Привязали. Голова болтается и кровавит. Отец подвязался материным фартуком и разрезает шкуру по брюху — от шеи до хвоста. Подсовывает между шкурой и мясом сперва ножик, потом пальцы, наконец, всю ладонь. Шкура все больше отделяется, как отделяется от дерева напитавшаяся соком кора весной. Смешной становится ободранная овца...
Но ведь еще нужно потрошить... И мать подставляет корыто...
«Эх, ягниться должна была!» — сокрушенно вздыхает отец. «Как же это мы просчитались?» — удивляется мать. Отец извлекает и осторожно-осторожно кладет на землю вместе с каким-то пузырем двух скользких ягнят. У них черная, красивая, как господские воротники, короткая курчавая шерсть. И большие, уже довольно крупные головки. Ягнят осматривают, и отец говорит: «Бараны... не жалко!»
***
— Что же это вы, братцы, разлеглись тут, что бараны? Жизни не жалко, что ли? — испуганно орет взводный, будя и выгоняя всех из землянки.— В гости пришли?! А ну, живо в окопы... Немец наступает!..
Был уже вечер, быстро темнело.
Где-то сбоку застучали пулеметы, и начали бухать пушки.
В воздухе загудело; первый снаряд, все заглушая страшным треском, разорвался в проволочных заграждениях, раскидав далеко вокруг комья земли.
Сердце Хомки затрепетало. Он бессознательно присел, прижался к амбразуре. «Ничего, братки, ничего! — каким-то прерывистым голосом сказал ротный.— Отобьем атаку, не бойтесь, даст бог, привыкнете... Ничего, ничего!..» — «Тебе ничего! — проворчал чернобородый туляк, когда ротный отошел.— Ничего! У тебя, может, имение в России, а у меня — что? Голодная баба да пятеро малых детей». Никто не поддержал туляка, никто не осудил, а взводный — тот даже не рассердился, лишь промолвил: «Ну и брешешь, не знаючи. Наш ротный сам из мужиков». Кто-то заметил: «После войны земли нарежут».— «Нарежут! Три аршина! А кому, может, и сегодня»,— не унимался туляк, ослабляя внимание к страшной канонаде.