Страница 14 из 16
Янка Купала
I
Война застигла неожиданно: кого в поле, кого на сенокосе,— и откликнулись на страшную весть как-то легкомысленно, даже весело. Запасники побросали косы, весь вечер пили, ели, как в большой праздник, говорили много, лишь бы говорить, но на всем этом лежал отпечаток какой-то непонятной болезненности, словно всех вдруг охватила лихорадка.
А рано утром по дорогам потянулись на сборный пункт в город или уж очень крикливые, или вовсе пораженные немотой фурманки с мужьями и женами, с братьями и сестрами, с отцами и сыновьями.
Так началась та страшная война, и у всех была тогда одна радость: как пишут, война будет короткая, окончится, может, даже до зимы.
Но вот наступила уж и зима, шли бесконечные наборы рекрутов, и запасных, и ратников за очередные годы, пришла весна, новое лето, а конца этому ужасу, казалось, не будет...
Людей стало меньше, девчата загрустили без парней и ярмарочного веселья, старики становились все более раздражительными и сдерживали себя через силу, словно в ожидании исповеди перед великим постом.
В хатах царили печаль, уныние. Затянувшаяся, безнадежная война нависла над всеми, словно туча, под серым покровом которой недоставало давешнего солнышка, недоставало его веселых лучей.
Не могло помочь вынужденное благочестие дедов и бабок. В церкви было пусто на правой, мужской стороне и более чем грустно на левой, девичьей. Девушкам теперь и не хотелось туда ходить: что ни праздник, то все молебны; за здравие отправляют, а все чаще и чаще — панихиды. Девчата с удовольствием стали ходить в волость и на почту, где можно было хоть что-нибудь услышать о своих близких и знакомых.
Девчата носились теперь с письмами, будто все вдруг стали грамотными... Но новости приходили каждый раз все горше, все печальнее: городчанина Хведоса, который когда-то повалил Малкин лоток, убило где-то бомбой с аэроплана; Петроку посчастливилось — попал здоровый в плен (по этому поводу Авдулю стали дразнить вековухой); о многих парнях месяцами не имели никаких весточек,— скорее всего, они уже были убиты.
Всю работу по хозяйству теперь выполнял Хомка, выполнял старательно: за себя, за Петрока, за старика. Как у старика забрали единственного сына, он махнул на все рукой, о хозяйстве не заботился, во всем доверившись батраку. И Хомка чувствовал, что обязан присматривать за всем, как за своим.
До Хомкиного срока оставалось еще два года. Но однажды вечером к хозяину пришел встревоженный, похудевший отец и сказал, что Хомку тоже записали.
Все в один голос нарекали на порядки в волости: как можно так ошибиться и записать парня на два набора раньше?! Советовали Юрке самому сходить в волость.
— Еще чего! Должны сами осмотреться. Для чего их учили? — вздыхал Юрка, тянул-тянул, а все же собралея и пошел.
— Как же так, господин писарь,— просительно заговорил он с не свойственной для него мягкостью,— все ведь знают, когда родился мой сын Хома...
— Ах, что мне до всех! — отмахивался от него, как от мухи, лысый писарь.— Ну где ты был раньше? Батюшка пометил под тысяча восемьсот девяносто шестым годом,— я в этом виноват, что ли? Нужно было сказать! Никак со списками не управлюсь, черт в них скорее разберется... Отвяжитесь от меня, ради бога, оставьте в покое мою бедную голову! Не лезьте в канцелярию, ждите в приемной! — кричал он мужикам и бабам.
Когда Хомка покидал хозяина, чтобы провести два дня у отца, старик прощался с ним не хуже, чем отправлял когда-то своего Петрока. Он то и дело нагибался к подолу длинной рубахи утирать слезы. Дал Хомке серебряный рубль. Поцеловал и молча поплелся на гумно перетряхивать солому. Безголовая мелкота подкараулила деда, высмотрела, что он там бранится неизвестно с кем, кричит на кого-то, бьет метлой соху,— и помчалась с гумна по домам рассказывать всем смешную новость: дед-то в детство впал! Но матери не подхватили эту новость, наоборот, пригрозили ремешком, а сами, невеселые, молчали.
Два дня Хомка гулял дома. Мать сжарила ему яичницу специально ему, и Хомке было совестно: за что ему такая честь. Он разделил яичницу на семь равных частей: себе отцу с матерью, младшим братьям и сестренкам. Попробовал — и отдал свою часть маленькой Татьянке.
Ночевать пошел в сарай, спал на свежем сене, под отцовским тулупом.
Уже с вечера погода стала хмуриться; собрался и полил дождик.
Хомке не спалось. Дождь однотонно, тихо и приятно шуршал, не переставая, по стрехе, изредка вспыхивали неяркие зарницы и шугал рябиной ветер. Вода струйками стекала в подставленный матерью подойник, булькала. И Хомка слушал, слушал — и думал.
Ему хотелось обдумать все со всех сторон, все понять, что и как... И сам не знал: жалеть ему себя или нет?
В голову лезли лишь какие-то обрывки воспоминаний. Вот ведь раньше как радовался бы он, что не нужно вести хозяйских коней в ночное в такую слякоть, а можно лежать под стрехой, на сухом сене, укрывшись теплым тулупом, и под шум дождевых капель думать, что в общем не такая уж плохая наша доля.
Вот он у родителей; ради него жарили яичницу, как для взрослого, полноправного; он лежит в тепле, ему сухо, спокойно слушает, как идет дождь... А прежней радости нет.
Теперь он наденет «форму», ладную «форму»; говорят, каждый день будет есть говядину, увидит большие города, несметное множество господ с их чудачествами, увидит трамвай, электричество... А любопытства нет. «Э, все равно»,— точит мысль свое, домашнее, дорогое и милое, а подумать — жалкое и убогое. Это «все равно» больше; связано с будущим — неизвестным, страшным и теперь не таким уж привлекательным.
Когда Хомку отправляли, погода и дорога испортились вконец, было грязно, холодно. С неба то лило как из ведра, то сыпался мелкий, словно пыль, моросящий дождик. «На счастливую долю предсказывает»,— напомнил кто-то Хомкиной матери о погоде, но она еще больше опечалилась.
За рощей, уже на перекрестке, встретили промокшего учителя. Остановились. Учитель расцеловался со всеми парнями и с Хомкой. Он выронил из рук в лужу заплаканные непогодой очки, и Хомка поднял их. Все глядели сегодня в сторону, и учитель смотрел тоже в сторону, куда-то мимо Хомкиных глаз. Может, от жалости, а может, из-за своей близорукости.
Поехали. Поплелся в школу учитель, подняв от дождя воротник, а они поехали.
Домна голосила на все Асмолово, и это материно причитание стояло в Хомкиных ушах до самого города, как что-то ненужное, досадное. Из головы не выходили Нупреихины слова: «И Хомочку берут, совсем сосунка. Да справится ли он с ружьем-то, бедненький...»
Казарма и муштра заглушили вопль матери и слова Нупреихи. Мало ли что! Тут было во сто крат горше, чем в батраках. Кормили хуже, чем хозяин Куцую; всегда чего-то не хватало — порции мяса, каши. Все время хотелось спать. Тело ныло, чесалось, словно по нему непрестанно ползало что-то. Полати или нары — неудобные, грязные.
А тесно — в небольшом бараке двести с лишним человек. «Восьмая рота, литер Б, барак номер двадцать девять»,— бормочет про себя Хомка, чтобы не забыть. Асмолово — как во сне. И не верится, что было оно в жизни. Оно приходило на память с болью, когда товарищи, более состоятельные, получали из дома деньги и посылки. Хомка никому не пишет писем, да и ему никто не посылает. Быстро писать он не умел, а писать, лежа на нарах, в потемках, и не с руки, и канительно.
Мыслей не соберешь, когда вокруг только и слышишь, что окрики: не так сел, не так повернулся, не так ответил. И это чудовищное, на каждом шагу, оскорбление матери — прямо сердце режет. Думалось, никто здесь тебя не поймет, никто не посочувствует. Но вот однажды новобранец из второго взвода, неуклюжий, сутулый, рябой еврей из Дубровны, приезжавший как-то в Асмолово покупать яйца и боровики, не выдержал, крикнул пронзительно отделенному в ответ: «Моя мать не сука!» — и выбежал из строя. Хомка понял, что он не одинок в своих мыслях. Юноша-прапорщик, уже достаточно приученный к брани, покраснел при этом, смутился, и Хомка с удовлетворением понял, на чьей стороне правда.