Страница 10 из 16
***
Бабы кричат наяву.
— Хомка! Хомка! Шпак дурной! Кони в панский лог полезли,— угонят их лесники! Куда ты запропастился, Хомка? Эге-ге! Эге-ге!.. Спишь под кустом, обуза, не видишь?! — кричат на поле жнеи.
«Проснись, ну, проснись же! — шепчут ему ивовые кусты.— Тебе снится пора детства, но ведь это не тогда — теперь кричат бабы, чтобы ты шел прогонять лошадей. Проснись же! Гляди, беды не оберешься!»
Сон сковал Хомку, изнуренного непосильным трудом. Тяжело в страду. И нет сил разорвать болезненную цепь сновидений — тревожных, томительных и успокаивающих...
***
...Весна. Парится земелька. В побуревшем лесу лопаются почки. И вот уже он разрастается, раскидывается, и уже покрывается зеленью липких листочков. Разлились наполненные талой водой сенокосные лощинки. По воде босиком шлепают озорные малыши, засучив штанишки и задрав рубашонки...
Таскают бабы серо-белые суровые полотна по воде, по первым ленточкам молодой травы; гулко бьют вальком, оглашая даль веселым гамом. Учитель, уже третий на Хомкином веку в Асмолове, сын лугвеневского церковного старосты, взгромоздился на высокую грушу, выше крытой желтой соломой новой школьной стрехи,— полез спиливать пилкой-одноручкой сухие ветки. Этот учитель, рассказывают, хороший, но когда его сюда прислали, Хомка уже не учился. Хороший учитель и подготовлен хорошо — окончил учительскую семинарию, но у него тоже изъян — горький пьяница. Занесло его, очкастого, на грушу, а пока лез, обронил очки и теперь сидит на самой верхотуре, посасывая смешную, купленную в городе трубочку с красным чубуком, любуется оттуда пока что бедным, но все же красивым видом полей, лугов, лесов. По дворам люди налаживают сохи и бороны. И Хомке обидно: почему у него отец такой беспрокий хозяин? Самое время выходить в поле на работу, а он только-только собрался теребить лен — стучит один в бане мялкой. Ну да ладно! Не так уж все плохо делает отец — вот ведь купил к весне кобылу, а то который год жили без своей лошади. Правда, норовистая попалась кобыла: не хочет ходить на выпасе, в озимые ее черт несет,— откуда только прыть берется? Запряжешь — и хоть ты ее дубиной колоти, не побежит, а тут — ого, как летит в жито! Отец уже несколько раз выбегал прогонять ее с потравы. «Злится, наверно,— размышляет Хомка.— Надо бы ему подсобить пасти кобылу, да батраку как бы с хозяйскими делами управиться!..» Шел кто-то мимо по дороге — вдруг как заорет: «Опять Юркина кобыла в жите! Разбогатели на коня — так теперь можно и чужие хлеба травить?!» Юрке легче весь день без куска хлеба сидеть, чем слышать такое. Хвать об пол мялку-раскоряку — и ринулся ловить кобылу. А она, дуреха, не дается, лягнуть норовит. Насилу обуздал. Перетянул морду нахрапником, привязал к развесистой иве, выковырял из забора подгнивший снизу кол, здоровенный, обеими руками поднять только,— и ну дубасить им неразумную скотину. Что он делает? Забьет ведь! Ой, горюшко! Забьет, душегуб! Все внутри дрожит у Хомки, как натянутая струна, вот-вот оборвется... И грохнулась кобыла на землю как подкошенная, вытянула несуразные ноги... На шум бежит, вопя, мать, бегут люди. А Юрка и жену кулаком по голове! Крики, вой, неразбериха! Все чувства перемешались комом, распирают слабенькую, хрупкую Хомочкину душу: жалость, отчаяние, злоба, боль, какая-то тупая покорность подневольного перед неотвратимым... «Он думает, если ему не перечить ни в чем, то можно и кобылу со свету сжить, маму можно бить,— с надрывом шепчет Хомка; не жалуется, нет, просто говорит самому себе.— Ведь умоляла мама на базаре: «Не покупай ты этой кобылы, не верь цыгану, будь он неладен...» Не послушал! Как же! Скорее цыгана уважит, чем нас!..» И прорвалось горе горькое, как полая вода через греблю, хлынуло, затопив все начисто горючими слезами.
Сотрясают бедного Хомочку судорожные всхлипывания: «Забил кобылу-у!..»
Вас не удивляет, что наш герой плачет во сне не в обиде за мать, жестоко оскорбленную отцовскими побоями, а по искалеченной кобыле? А знаете ли вы, что долгое время своя кобыла была самой сладкой мечтой для всей семьи? Чтобы вкусить эту сладость, ушли недоспанные утра детей с риском угодить под плеть господского объездчика бегавших собирать грибы на продажу. Ради нее детям отказывали в яичнице даже в самый большой праздник: чтобы раздобыть на кобылу денег, яйца отправляли с Зеликом в Оршу или в Смоленск. Эта мечта облегчала горечь детских слез и боль матери, когда Юрка напивался: слово «кобыла» останавливало у самого рта лишнюю чарку и возвращало ее обратно на стол. Судите сами: в какое сравнение с изувеченной кобылой идут материнские слезы и ее вопли под градом отцовских кулаков — явления, такие обычные в повседневной асмоловской жизни? Что он, не сын своего отца, не сын своей матери, герой наш, если он плачет во сне по искалеченной кобыле?
***
Шелестят лозы над разморенной сном крохотной фигуркой, тревогой веют. «Проснись! Проснись! — шепчут листочки.— Солнышко высоко. Честит тебя хозяйка на чем свет стоит. Хозяин возвращается с сенокоса. Один идет, с косой и граблями на плече. Не слышит и не видит он своего батрака со снедью и клянется выбить из тебя батрацкую лень и нерадивость!»
«Проснись, проснись, Xомочка, хозяин близко!» — шепчет орешник, с тревогой ожидая, чем все это кончится... «Да, да, мне нужно проснуться, нужно идти гнать с потравы гнедого и бежать в деревню. Но я не могу, тело непослушно мне, разморило всего, будто приковало чем-то к земле...»
***
Снится Хомочке теплое летнее утро, но не в будни, а в праздничный день. Теплое, ясное утро!.. Во дворе, где солнышко целуется с золотистой соломой, резвятся поросята — пестренькие и черненькие, как жуки, розовенькие, щетинка у них еще мягкая, крохотные детские мордочки чистенькие. Забавляются, солому мнут. Пискнут, брыкнут, схватят горсточку в зубы — и пырск-пырск кто куда, верть-верть хвостиком-колечком. В хлеву хрюкает матка, зовет их к себе, а поросятам так хочется поиграть на солнышке!.. «Гуль-гуль-гуль...» — слышится нежное воркование под стрехой. Это голуби пестуют своих детей, на волю зовут их, летать учат. То в сенной сарай, то из сарая на хату, на стреху — летают, воркуют, урчат: в курятнике, на крыше под солнышком, всюду. Умываются — воркуют, тычутся клювами — воркуют, целуются-милуются — воркуют, и от перышек слабеньких отряхиваются — воркуют. Коснется нежно голубь голубки, распушит перья, нахохлится и уже грозит кому-то: «Вурр-вурр-вурр...» Поворчит с минуту и снова сладко заворкует, нежно, томительно — сам сизый, а головка — золотистая. Стремительным лётом разрезают чистую, невесомую синеву неба ласточки, делая самые неожиданные петли и повороты. Вдруг нырнет вниз, промелькнет у самой земли стрелой наискосок — и снова вверх, вверх, в бездонную синеву. Лишь один раз взмахнет ласточка острым, как шило, крылом и уже парит в небе, словно выбирает, куда бы ей еще податься... Устанет юркая, проворная, белогрудая певунья, посидит на коньке крыши соседского сеновала и защебечет: «На море была, за морем была, а не видала там молодца Хомца — спит-спит да посви-и-истывает!..» А солнце уже высоко, ах, как высоко! В хозяйском саду яблони отбрасывают на гряды порядочную тень. Хозяйка обрывает в огороде ботву на обед,— крупная, широколистая выросла нынче у хозяев ботва. Здесь еще не просохла роса, еще влажный мак не расправил по-дневному свои лепестки — бархатные, красные у крупного мака и бледно-лиловые, с темными пятнами цветоложа у мака-самосейки. Еще дрожат на лепестках бриллиантовыми каплями слезинки росы. Но уже пробился сквозь густую листву старой сливы солнечный луч и весело заиграл в каждой капле... И сразу похорошел мак, вскидывая — тут, тут, там крупные и небольшие головки буйного цветения на серых, хрупких, умытых росой стеблях. Поник желтый подсолнух, загодя печально подсыхая. Из-под шершавого листа робко выкатила на утреннее, нежаркое солнце свой бочок молодая тыква. И ее ботва, прочно обосновавшаяся на задворках, где занимает каждый закуток, обходя и все же заглушая морковку, репу и лук, тоже тянется кручеными усиками к забору и желтеет себе поближе к солнышку. Увидит ретивая пчелка желтый цветок тыквы — и зажужжит, заползет в него, чтобы набрать побольше желтой пыльцы на свои мохнатые лапки. Еще не отцвел на солнце зеленый боб с черно-белыми цветами. Извивается фасоль, вся унизанная стручками-лопаточками. После утренней росы острее пахнут головки конопли. Картофельная ботва словно не замечает ни мокричника, который спешит поскорей разрастись, ни привязчивого, спутанного вьюнка,— она белеет, желтеет, сколько нужно, и цветет скромно, просто, неприхотливо. Легкими светлыми облачками курится то здесь, то там над хатами дымок из труб... В хатах праздник — где блины, а где и шкварочки и яичница на завтрак, потому что не все же асмоловцы такая голь перекатная, чтобы не поесть хотя бы в праздник шкварок. Косыми серебряными лучами и сверкающими зайчиками играет солнце на скамье, на столе, на скатерти. Хозяйка еще не управилась у печи — горшки, миски стоят на лавке, в посуднике. Взялась было подметать хату, да вспомнила что-то, побежала — и брошенный веник мирно ждет ее на полу. Мухи беззаботно летают по всей хате, а больше над столом и возле посудника, туда-сюда, высматривая крошки. Другая какая зазвенит вдруг от радости на всю хату, ровно овод, нашла, стало быть, что искала. Хомочка вернулся из ночного, спит: праздник, на работу бежать не надо. Раза два пробовали было его растормошить — горячих блинов поесть, из ячневой муки (вкусные блины из ячневой муки!), да где там — отмахнулся, пожевал кусочек нехотя и опять заснул. К нему тепло прижался под боком котенок. Вот ведь как хорошо! Правда, сбил он под собой дерюгу с гороховой подстилки; жмурится от солнца, отворачивается; руки раскидал в стороны, в коросте руки, не мыты ни разу как следует; спросонок отбивается исколотыми, в цыпках, ногами от мух,— ой, что за надоедливые мухи, липнут, прямо в рот лезут, в нос... Ах какие они несносные, эти мухи! Не дают мальчику поспать...