Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 56



— К своим? А разве мы тебе чужие, Боля? — с обидой и тревогой спросила мать.

А он ей ответил:

— И вы свои, и там свои…

* * *

Odi profanum vulgus!

Ненавижу невежественную чернь! Гораций

Больше Болесь не приглашал меня к себе, но всякий раз, когда встречал меня на Вороньей, подходил, брал под руку, вел в клубную столовку или в какую-нибудь чайную в городе, заказывал себе и мне по стакану чаю с сахаром вприкуску и ломтиком хлеба с маргарином — кот наплакал — и снова и снова соловьем разливался передо мной в своих передовых, доблестных, р-революционных чувствах.

Между прочим, узнал я от него и кое-что занятное.

Однажды, например, он поделился со мной своим спором с дядей.

Дядя Болеся, доктор Корнелий Корсак, в городе был известен как очень хороший старый врач. Правда, попасть к нему на прием мог далеко не каждый больной, он брал непомерно высокие гонорары. Все почему-то называли его «профессором», хотя, насколько мне известно, лекций в университетах он никогда не читал.

— Дядюшка мой, — сказал Болесь, — утверждает, что никакой политики не признает и верит только в науку, которая одна может изменить жизнь человечества. Но я прекрасно понимаю, что, если бы я почаще бывал у господина полковника Вейтко или, скажем, у господина капитан Виктора Ёдки, ему бы это нравилось. Он ведь слышать не может, что я хожу на Воронью, хотя и не говорит мне этого в глаза… «Наши массы, — говорит он, — еще не выросли, не доросли». — «Позвольте, дядюшка! — возражаю ему я. — Посмотрели бы вы, какие у нас на Вороньем массы…» (Тут Болесь по-приятельски похлопал меня по плечу.) Он возмущается: «Одиночки — возможно. Но подумай, говорит, если невежественные, темные рабочие будут нами руководить? Нелепость!..» И вдруг — в упор: «Ты любишь Польшу?» — «Люблю», — отвечаю. «А знаешь, что рабочим Польша? За миску похлебки они трижды отрекутся от нее». — «Э, нет, дядюшка, — говорю я. — От вашей буржуазной Польши они, вероятно, и отрекутся, если в ней не окажется для них миски похлебки, но от своей, рабочей, пролетарской Польши, где всем будет всего вволю, никогда не отрекутся». Ого, как разгневался дядюшка, услышав мой ответ! — засмеялся Болесь. — «Выдумки московских большевиков! — кричит. — Выдумки, за которые нужно гнать их от нас в три шеи, этих гуннов, этих диких варваров, гнать, как бешеных псов! Чтобы, кричит, не отравляли здорового польского духа своей ядовитой слюной!» Вот он каков, мой ученый, мой аполитичный дядюшка! Хотя как человек он очень добрый, и я его люблю. Почему не простить старику его неосведомленности и политической слепоты? — сказал Болесь и посмотрел на меня: как я отнесусь к его рассказу?

* * *

Рьяным врагом Вороньей была в их теперешней семье, по словам Болеся, Адель Ёдка. К сожалению, он рассказывал мне не столько о ее политических взглядах (если они у нее были!), сколько о том, как она мило поет, как восхитительно играет на рояле и как настойчиво ухаживает за ним, Болесем…

А я слушал его и думал: ведь это он говорит о той самой девочке в белом платьице и с красным бантом в пепельных кудряшках, которая когда-то, в 1906 году, декламировала революционные стихи на первомайском митинге рабочих в Закрете и так полонила мое детское сердце!

Теперь она была совсем барышня, правда, крохотная, но с теми же пепельными кудряшками, лишь носик у нее подурнел, вытянулся лопаточкой, словно утиный. И теперь она уже «рьяный враг» тех самых рабочих, которым ребенком декламировала революционные стихи. Как все в жизни меняется!

А ее брат, Виктор Ёдка, целое лето учивший меня, будучи студентом, теперь уже капитан, уже успел сдаться в плен из русской армии австрийцам и вступить в легионы Пилсудского — и вот прикатил из Варшавы в Вильно создавать здесь, у нас, свою Польшу.

Жил он отдельно; сестра — с Будзиловичами у доктора Корсака, а он — где-то в другом месте. Был занят исключительно важными делами и знался исключительно с важными людьми. Из желтоволосого веселого студента-юноши он превратился в рыжего злого армейского офицера. И вообще, когда шел по улице в форме польского легионера-капитана, то, казалось, ног под собой не чуял от радости — такой стал важной политической персоной!

Адель, его сестрица, тоже ходила задрав свой утиный носик. А ведь они были детьми всего-навсего пьяного забулдыги землемера, средненького помещичка откуда-то из-под Полоцка.



* * *

В Вильно капитана Ёдку прислал сам пан Пилсудский. Об этом мы узнали из письма другого нашего вояки-патриота — бывшего сапожника Ромуся Робейко.

Пока я лежал больной, Робейко прислал Юзе письмо из Варшавы. Юзя письмо скомкала и спрятала, не изорвала, как прежние, а спрятала. Почему — не знаю. Да и кто поймет женское сердце, особенно такое, как Юзино? Может быть, потому, что я лежал больной и она не хотела меня волновать письмом соперника, спрятала, пока не приду в себя и соберусь с силами принять жизнь в полной боевой готовности.

А может, потому, что в этом письме Ромусь мирился с ней, просил забыть все прошлые ссоры и распри и ждать скоро в гости. И еще спрашивал, как растет его любимый сыночек Наполеон…

Тон письма был приподнятый, торжественный. Как же! Патриот уведомлял Юзю, что Польша воскресает из мертвых, что пан Пилсудский вырвался из немецкой неволи, вышел из Магдебургской крепости и 11 ноября приехал в Варшаву, где взял на себя великую миссию.

В Вильно пан Пилсудский, сообщал Робейко, посылает отборных людей — пана полковника Вейтко, двоих братьей офицеров Домбровских, капитана Виктора Ёдку, поручика Хвастуновского…

«Все эти люди, — писал Робейко, — родом из наших восточных окраин, как сам пан Пилсудский, как я… (это стало быть, он, Робейко). Все мы, — писал он, — жизнь отдадим, чтобы создать Польшу до самого Полоцка и Смоленска…»

А я, читая его письмо, пытался вспомнить: «Поручим Хвастуновский… Не из тех ли он, панов Хвастуновских из-под Брудянишек, которым при крепостном праве служили мои деды-прадеды?»

VII

ХАДЕЦКИЙ МИТИНГ

Dominus vobiscum!

С нами бог! Ксендзовскoe

Спустя некоторое время я имел честь видеть пана поручика Хвастуновского на хадецком митинге в городском зале на Остробрамской, куда зашел послушать, о чем там будут говорить ксендзы, поручики и взбесившиеся святоши. Виленская хадеция развивала теперь бурную деятельность через организованную ею «Лигу роботничу». В эту «лигу» — я уже говорил — входили наиболее темные домашние прислуги, калеки-дворники, патриоты-хозяйчики и прочий сброд. Но свою гвардию ксендзы выставляли как цвет виленских рабочих, как наилучших представителей польского пролетариата. С помпой проводили разные «рабоче-христианские» процессии, такие же вот митинги…

Поручик Хвастуновский сидел в президиуме. Я бы никакого внимания на него не обратил, не выступи и он с речью. Упитанный, высокий, с багровым, прыщеватым лицом, он был в форме офицера-довборца. Это означало, что он служил в корпусе генерала Довбор-Мусницкого и, когда под Бобруйском немцы разоружили довборцев и разогнали, бежал с другими «недобитками» в Варшаву, откуда и прикатил в Вильно.

Чего только пан поручик не плел на Советскую Россию и большевиков! Но говорить перед большим собранием он не умел — сопел, пыхтел, бормотал что-то под нос, то и дело утирал платочком пот с багрового лица, усыпанного прыщами и чирьями.

Сначала его еще слушали — все-таки офицер, да и громадный, что медведь. А потом перестали слушать и ждали, чтобы он скорей кончил. Но он тянул, тянул… Главное, на что он напирал в конце своей речи, — это что большевизм в России завершится общей резней, тогда вмешаются другие державы, наведут порядок, а русский мужик и рабочий должен будет заплатить им за «помощь» большую контрибуцию.