Страница 37 из 56
Пара, брацця, парваць пута!..
как в хату шасть немцы-жандармы… Их было всего-то двое, но с карабинами, с гранатами. А мы — с голыми руками…
И митинг нам сорвали. Крестьян разогнали, нас с Туркевичем арестовали и повели…
Довели до Овсянишек, велели старосте запрягать коня. Туркевича привязали к правой оглобле, меня — к левой, сели, старосту посадили за возницу — и марш…
По деревне ехали шагом. А в поле мордастый жандарм пересел на место старосты и погнал кобылу во всю прыть. Кобыла бежит, и мы должны бежать, да по осенней грязи, Туркевич с больным сердцем, я — после испанки.
Мы, конечно, пробовали остановиться, протестовав кричали. Да где там… Жандармы просто издевались над нами. Мордастый — тот только и знал, что подстегивая кобылу и нас, то Туркевича, то меня.
Туркевич стал задыхаться.
— Ничего! — хрипел он. — Мы еще и на вас поездим
Я схватил с земли ком грязи, обернулся и на ходу запустил им в откормленную харю… Жаль, промахнулся, залепил всего старосту. А тот молчал, слово боялся пикнуть в нашу защиту. Тогда второй жандарм отнял вожжи и попридержал кобылу.
Встретился какой-то крестьянин с возом, — человек как человек, средних лет. А снял шапку перед нашими немцами поклонился по привычке…
Потом шли дети с книжками в котомках черея плечо, школьники, стало быть. Один закричал:
— Отвяжите вы их!
А какая-то старушка остановилась, сказала с укором:
— Что вы, ироды, делаете? Не совестно вам гоняти людей, как скотину?..
Гнали нас до самого Евья, то шибче, то потише, и только уже в местечке, на улице, поехали опять шагом. Возле комендатуры остановились.
Вышел комендант.
— А! Большевики! Бандиты! Расстрелять!
Нацарапал записку — отправить нас в Радзивилишки и там привести приговор в исполнение… Записку послал в солдатенрат на утверждение.
Я сперва думал, что он дурака валяет. Но тут, признаюсь, пал духом: измучился ведь, пока гнали сюда. И все же человеческого достоинства не уронил, держался твердо.
А Туркевич закатил им скандал. Кричит, ругается, грозит, что за такое издевательство комендант и жандармы еще ответят перед виленскими солдатами.
Не знаю, то ли на его крик, то ли по своей воле, но члены солдатенрата пришли. На наше счастье, все трое — два поляка-познанца и один немец — спартаковцы.
Пришли, спрашивают:
— В чем дело?
Туркевич, волнуясь, но уже спокойнее, говорит:
— Мы — коммунисты. Готовили передачу власти Советам. А ваш кайзеровский комендант собирается нас за это расстрелять…
Один познанец как закричит:
— Кайзера нет! Коменданта нет! Кого расстрелять?
Схватил стоявшую в углу винтовку — и коменданта на мушку. Тот покраснел, но записку изорвал.
Нас отпустили…
Вернулись на лесопильню. Видим — пока нас не было, деревенские успели все разобрать. Рабочие отказываются выходить на работу и требуют у Энгельмана расчета.
Мы собрали свои манатки — и в Вильно.
Пришли на Воронью, а там еще шумнее. Вооружаются…
Товарищ Ром тут же отправил Туркевича на работу в Гродно, откуда он должен был снова поехать по деревням.
VI
БОЛТОВНЯ
А я пока что остался в Вильно, так как снова почувствовал себя плохо: простудился. Думал, скоро поправлюсь, но на этот раз хворь так прижала, что уже не одну ночь, а несколько ночей был близок к кончине. Испанка дала осложнение, — видимо, слишком рано поднялся. Измучил кашель, в ухе нестерпимо болело, я даже зубами скрежетал. Стал харкать кровью, и доктор испугался, нет ли у меня чахотки. В то время доктора еще плохо разбирались в испанке.
Выходила меня Юзя. Ее отец и тут не признался, что припрятывает деньги, и она отнесла на барахолку одну из своих двух последних юбок — надумала напоить меня горячим молоком с остатками привезенного моим отцом сахара.
Отец тоже испугался и о наших спорах забыл. Приволок ко мне доктора-очкарика, черноволосого, длинного, как жердь, своего же меньшевика-интернационалиста, товарища Ш. Стал приносить мне бульоны из столовки. Купил хлеба.
Вскоре я поправился, но до того ослабел, что в первые дни еле держался на ногах. Снова пришлось лечь — правда, теперь ненадолго. Страшная болезнь — испанка. Многих она тогда доконала.
Какое-то время я ни за что не мог взяться и был без работы. Волей-неволей пришлось выслушивать несусветную болтовню Болеся Будзиловича, с которым я встретился. За этим занятием и прошло время до конца ноября.
* * *
А с Болесем Будзиловичем мы встретились случайно, на Вороньей улице, когда я пришел туда в первый раз после болезни. Он, оказывается, вернулся из России еще в августе и на Воронью, как сказал мне, захаживал часто. Не знаю, почему мне раньше не приходилось его там видеть. Он вырос, был уже студентом. Говорил, что сочуствует коммунизму и собирается вступать в партию, хотя родные, особенно мать, решительно против этого.
Мать его и сестра Стася после смерти господина Будзиловича переехали на Кальварийскую улицу, к брату пани Будзилович, доктору Корсаку, одинокому человеку. Туда же приехала к ним из Варшавы насовсем и Адель, оставшаяся после смерти матери круглой сиротой. Стася в этом году кончала гимназию, Адель окончила ее два года назад и теперь работала воспитательницей в каком-то польском детском приюте, готовясь поступить в консерваторию. Быстро летит время!
Болесь пригласил меня к себе. Он вообще старался держаться со мной как товарищ, «друг детства», хотя я не особенно тянулся к нему, чего и не скрывал. Я никак не мог забыть наших прежних отношений, когда он был паничом, а я у них — кухаркиным сыном. Мою мать он в беседе и не вспомнил, зато о своей тараторил без умолку.
Располагая свободным временем и надеясь напиться у них сладкого чаю с хлебом, а может — и с колбасой, я согласился прийти. Сделал такую промашку…
Сидеть у них за столом мне не пришлось. Болесь затащил меня в свою комнату, стал показывать книги, фотографии и говорил о себе и своих родных, не закрывая рта.
* * *
Рассказал, как приехал домой, как его встретили, сколько было слез и какой вкусный обед, с его любимыми куриными котлетками и взбитыми белками, устроили в честь его приезда, как он уписывал этот обед после российской голодухи, и как после обеда все собрались в гостиной, вспоминали отца, и мать, заплакав, передала ему запечатанное в конверте письмо, оставленное Болесю отцом, и сказала: «Воскресает Польша… Не дождался…»
И как он, Болесь, читал это письмо, и вся семья внимала ему, словно слышала голос с того света… у отца его был рак печени, дни его были сочтены, и в своем письме он прощался с сыном. Болесь прочитал мне письмо. В наиболее чувствительных местах его глаза застилали слезы…
Какими только нежными именами не называл его отец в этом письме! Огорчался, что не может прижать к своей больной груди дорогого Болеся… Сетовал на трудности жизни под оккупантами: ему, больному, нужно хорошее питание, а дома, писал он, «не каждый день даже стакан молока есть…». Вспоминал брата-революционера, погибшего на русской каторге ради освобождения Польши. Скромно отмечал свои заслуги. И поучал сына, чтобы тот тоже любил свой народ, свою страну и с состраданием относился ко всем обездоленным и несчастным, боролся за светлое будущее…
Спрятав письмо и вытерев слезы, Болесь рассказал мне, как мать, когда он приехал, поведала ему свои сны: ей все мерещились ужасы красного террора, подвалы «чрезвычайки», кровь на стенах и он, Болесь, невинная жертва.
— Что значит нельзя верить снам! — развеселившись, воскликнул он. — Сын-то приехал целехонький и даже — сам красный!
Уже в день приезда он был вынужден «огорчить мамочку», так как вечером собрался идти в Рабочий клуб на Воронью — «к своим»: