Страница 28 из 56
Янинка показала мне альбом для стихов, который подарил ей, сказала, один симпатичный немец из Берлина. Посидели еще немного, поговорили, и я ушел снова к Туркевичу, захватив паспорт, перо и рубаху.
* * *
Прожил я у Туркевича три дня, без прописки. Все думал, за что бы теперь взяться. Он советовал пойти учительствовать в белорусскую школу на селе и вообще как-нибудь закрепиться в деревне, потому что в городе жить — гибель.
Голодные очереди на улицах в Вильно (продукты отпускали по карточкам) были теперь, и уже давно, обычным явлением. Люди терпеливо простаивали часами у каждой продовольственной лавки, у каждой столовой общественного питания. Когда, продав свои вещи под «Галей», я шел мимо одной такой столовки, недалеко от вокзала, меня обдало таким смрадом, что даже дыхание сперло, хотя день был морозный. Это варили костяную муку. Если ее замесить густо, то так и несет дохлятиной. А люди принюхались, им этот запах мерещился тарелкой вкусного супа…
Вещи свои продал, можно сказать, за бесценок. Весь город продавал, и покупателей приходилось ловить за полы. Перо у меня купил — и довольно скоро — немец-солдат с двумя нашивками, а вот с рубахой настоялся — не отдавать же ее даром! Наконец до того окоченел и проголодался и так мне все опротивело, что спустил ее за краюху более или менее приличного хлеба, полагаю, тоже немцу, хотя покупатель был в штатском и говорил по-польски.
Хлеб отнес своим, часть отрезал матери, остальное — Юзе, чтобы сусло Наполеону давала не из «бабки», а из настоящего хлеба, пока его хватит… Надолго ли могло хватить?.. На вырученные от продажи пера деньги купил десять таблеток сахарина — подмешивать в сусло. Мне осталось от всей выручки — пару раз сходить в столовку на Вороньей. Надо же было и мне есть… Не евши, человек быстро слабеет, ноги не ходят…
Пойти учителем в белорусскую школу я отказался. Достаточно мне того, что пробыл польским «доректором» в Брудянишках. И вообще после Беловежи физический труд стал мне больше по душе, чем умственный: отработал свое — и гуляй, ни хлопот, ни забот. Так мне тогда казалось.
Во дворе у Туркевича я разговорился с одним крестьянином, приехавшим из деревни к брату-дворнику. Он посоветовал мне наняться на работу в имение графа Хлусницкого — Ключик, благо до него рукой подать. Туда я и подался.
Позднее узнал, что только я покинул Вильно, как на мою старую квартиру нагрянули немцы. Искали меня. Собрали сведения о родных, нашли адрес матери и явились к ней. Она ответила, что ничего обо мне не знает. Один солдат, сволочь, толкнул ее карабином в грудь, да так, что она тут же упала. Хорошо, что головой не ударилась — успела ухватиться за спинку кровати.
Они приходили поздно вечером, чуть ли не ночью. Юзя и Янинка подняли крик, и немцы ушли. Пригрозили, однако, что найдут меня и на дне морском, не спрячусь. Но тем дело и кончилось. Больше они, видимо, не искали.
* * *
В Ключике я устроился батраком. Мой немецкий паспорт был в порядке, справку с последнего места службы, на мое счастье, никто здесь не требовал, и вскоре я полностью легализовался.
А немцев в Ключике, где разместился реквизиционный пункт, тоже хватало. Но я работал не у них, а у графа, поэтому мое знакомство с немцами было шапочное. Главное, когда проходишь мимо, не забудь сказать им: «Гут морген!» Ответят коротко, в нос: «Моо’н». Но если вдруг забудешься тут же услышишь окрик: «Польнишен швайн!»
Жилось мне там хорошо. И хотя больших жиров не нагулял, по времени не вышло, но по крайней мере поправился, окреп, пришел в себя. Кормили батраков сносно паек давали приличный, — думаю, граф Хлусницкий, реквизуя для немцев, кое-что откладывал и для своих нужд.
Реквизировали у крестьян лошадей, коров, свиней, кур, Что оставляли, бралось на самый строгий учет: столько-то молока от каждой коровы, столько-то сала от каждой заколотой свиньи; от каждой курицы, помню, надо было сдавать в неделю два яйца. По пуду крапивы с каждого двора. Не сдашь — плати штраф. Староста обязан был следить, чтобы никто в обиде не остался, чтобы каждый сдавал не меньше других. Вообще немцы делали все очень культурно. И если кто нарушал установленный порядок, то только такой их наймит, как сам граф Хлусницкий, главный немецкий реквизитор. Так говорили. Ну, за это он, как пришла Польша, и пострадал. В 1919–1920 годах, при поляках, пришлось ему немного посидеть в тюрьме. Жалоб на него было подано — хоть возами вози. Но представьте — вскоре выпустили. Наверное, не так уж был виноват.
Воровал не один он. Но ведь вором из воров мужик всегда считает помещика, а помещик опять же мужика. В этом я убедился, когда мои приятели возчики, проделав в мешке дырочку, горестно вздыхали: «Кто ворюга, так это наш хозяин!» А пан Хлусницкий их же за воровство и упек под немецкий полевой суд. Чуть было не расстреляли всех.
Такая пошла заваруха, не приведи господи! Пострадал же в ней я, хотя прослужил у графа всего два месяца, только до Нового года. И работа была нетрудная: присматривай за конем, отвози хлеб из Ключика на станцию. И охотно служил бы там хоть до конца войны. Так нет уже, уволили. Спасибо, отпустили с миром…
Уволили же меня за то, что играл в карты с возчиками. Выиграл всего полпуда гороху. Хорошо еще, что вовремя отослал в Вильно, не то наверняка бы отобрали. Старался для Наполеона, для сына Робейко. Он все время стоял перед моими глазами жалким детским полутрупиком с печальным взглядом и старческим, сморщенным идиотским личиком.
Счастливо отделавшись, вылезя сухим из воды, вернулся я в Вильно, а Наполеона уже снесли на чистых рушниках на росу, а зыбку его раскололи на щепу — оказалось выгодней, чем продать.
Юзя была страшно подавлена. Моя мать спокойно утешала ее:
— Ну и слава богу! Подумай, в какое трудное время прибрал господь бог душу его невинную…
Дядя Язэп (Туркевич) раздобыл для меня козлы и три доски. Я принес их и поставил себе постель на том самом месте, где раньше стояла зыбка. Правда, немного отодвинулся от Юзи — не спать же мне у стены, если она вся мокрая от сырости.
Очень жалко было Юзю. Я видел, как исхудали ее ноги и стали тонкими-тонкими, видел грудь, опавшую, потемневшую, под застиранным, порванным лифчиком…
Но теперь она была человек человеком. От ее давнишней мещанской заносчивости не осталось и следа. Говорить о своем Робейко не хотела, раз он уехал, бросив ее в таком положении. На его письма не отвечала. Зато мою мать уважала, любила. И со мной теперь была ласкова, даже нежна, как с любимым братом.
XI
«ПЕРЕВОРОТ В РОССИИ!..»
Вернувшись из Ключика в Вильно, я поступил с помощью того же дяди Язэпа на лесопильню к графу Тышкевичу, снова табельщиком. Старичок-инвалид, который работал на моем месте, надумал к этому времени помереть с голоду и освободил мне дорогу.
Весь январь и почти до конца февраля 1917 года в Вильно стояли сильные морозы. Все говорили, что таких морозов даже старожилы не упомнят. Хотя я заметил, что так всегда говорят, когда мороз чуточку прижмет, а дров дома ни полена.
Среди рабочих царил общий упадок духа. Так мне казалось. Тем более что особенно остро почувствовали этот упадок я, моя мать с Юзей и в какой-то мере Янинка, когда в середине февраля наши запасы иссякли. Иссякли, хотя, по общему уговору, мать прятала горох под замок и выдавала его нам по крохотной горсточке, только к чаю, то бишь к липовому настою, вместо хлеба и сахарина. Сама она перебивалась теперь, можно сказать, одной «бабкой». Ее она никогда не прятала, оставляя в котомке на стене, чем вводила меня в великое искушение отломить кусочек и съесть. Искушение — приятная штука…
Иногда я так и поступал. И лишь огромным напряжением воли заставлял себя сдерживаться, чтобы не очистить всю ее котомку. Искушение — и страшная штука…