Страница 29 из 56
Чтобы окончательно не пасть, я убегал из дому куда глаза глядят, подальше от котомки, от «бабки», от искушения. Порой спрашивал себя: сломал бы я замочек, если бы она запирала свою «бабку»?
А мать уже еле волочила ноги. Суп в общественной столовой она ела, вероятно, раз в неделю. Дома — хоть шаром покати. На рынке ни к чему не подступишься… Хоть волком вой, хоть ложись на лавку да скрещивай руки.
Однако скрещивать руки не больно кому хотелось. Чаще всего находили выход в том, что отправлялись из города в деревню, рассчитывая принести мешок картошки. Шли километров за тридцать и больше, несли мешок на своем горбу. Голод не тетка…
Шли, а на обратном пути немцы ловили и все отбирали. В деревне тоже стало трудно достать что-либо. Ведь и там многие сидели без хлеба, на одной картошке.
Как-то в праздничный день пошли и мы с Янинкой, прихватив с собой мешочки. В деревне Чернулишки, всего в пятнадцати километрах от города, нам посчастливилось раздобыть немного свеклы и картошки. Отдали все свои деньги. Чтобы наскрести их, я продал свою корзину, Янинка — альбом, пять марок, заработанных шитьем мешков, дала Юзя, а мать сходила к Будзиловичам и заняла одну марку, хотя знала, что я буду сердиться на нее.
Обратно мы с Янинкой не шли, а летели от радости. Мороз крепчал, но нам было тепло. И вот, уже перед самым городом, налетели на немецкую заставу. У меня сердце оборвалось…
И вдруг вижу спасение — рыжего, усатого немца Рудольфа, который ходил к одной женщине на нашем дворе.
— Пан Рудольф! Пан Рудольф!
Он засмеялся. И, как все они, оттолкнул нас карабином, когда мы вцепились в свои мешки.
Заплатили нам пять «остов». У меня было огромней желание изорвать эти «осты» в клочки и швырнуть Рудольфу в его морду с кайзеровскими усами. Видимо, так бы и сделал, не будь рядом Янинки. Вспомнил, что деньги общие. Домой поплелись с пустыми руками. Вошли в город, как входят в зачумленное место. Темнело. Мороз прижимал. На улицах ни души. Подошли к Острой Браме — вдруг навстречу мальчишка-газетчик с пачкой вечерних листовок. Вынырнул из-под Брамы и как завопит:
— Переворот в России! Конец войны! Мир!
Сердце у меня подскочило и забухало, как молот. Ноги обмякли. От радости улыбаюсь, а поверить боюсь: нет ли тут обмана?.. А Янинка запрыгала, бросилась ко мне, тормошит за кожушок…
Смотрим — из домов бегут и бегут люди. Обступили газетчика, с боем хватают листки… Все правда: телеграмма из Берлина, громадными черными буквами напечатано: «Переворот в России».
Мысли унеслись далеко-далеко вперед… Вспомнил ссыльного отца. Хотелось плакать, смеяться… Так воспринял я первую весть о революции в России.
Потом оказалось, что царя в России действительно свергли, но что будет дальше — никто толком не знал. Говорить о скором окончании страшной бойни, о мире было еще рано.
И снова все заглохло. Вести о России поступали непонятные, противоречивые. Все газеты были в руках немцев, им никто не верил. Через фронт вести до нас не доходили. Связи с революционным пролетариатом России никакой не было.
А немцы по-прежнему хозяйничали над нами. Настроение у рабочих, поднявшееся было вначале, скоро снова стало падать, как ртуть в термометре. А у многих термометр и вовсе сломался…
Как раз в эти дни повесился один рабочий нашей лесопильни. Одна работница с мармеладной фабрики, которую в свое время мать знала как бойкую, веселую девушку, отравилась угарным газом вместе с тремя детьми.
Находили и на меня минуты, когда никакого желания жить не было. Думал: чем мучиться, не лучше ли сразу положить конец всем горестям? Кончить бы, а перед этим погромче хлопнуть дверью.
Как это сделать? Пырнуть ножом какого-нибудь немецкого генерала или хотя бы пойти и набить морду рыжему Рудольфу…
А это значило, что кончать мне не хотелось. Брюзжал только, источал из себя злобу. А это тоже означало, что мои мысли основательно зачерствели и зацвели плесенью. Голод сушил всякую мысль, парализовал любое побуждение. Все время хотелось спать и во сне видеть вкусные вещи, есть вкусные блюда или просто лежать в отупении!
Страшным призраком нависла над людьми голодная смерть, распростерла свои когти над каждом слабеющим организмом… И только такой Рудольф со своей неизменной насмешливо-спокойной ухмылкой мог расхаживать в это время, посасывая вонючую сигаретку или мурлыча мерзкую песенку:
Жил в погребе пацюк. Ах, жил!
Как сыр катался в масле…
Брюшко, на радость, отрастил…
XII
ГРАЧИ
— Радуйтесь, немец, и веселитесь, — говорю я ему, а он и не слышит, присосался к курице, как после поста. — Ешьте на здоровье! — говорю ему еще раз, а он себе глотает, хоть бы словом сказал, хоть бы поблагодарил — где там! «Грубый человек, — думаю я, — и порядочный нахал!» Шолом-Алейхем
Весной 1917 года, как и в каждую весну, появились надежды на урожай. Уродится хлеб — всем станет легче…
Между прочим, немцы распорядились даже в городе не оставлять пустым ни одного клочка земли. Грядки велено было возделывать на всех пустырях, в садах, по дворам. Даже канавы вдоль улиц были вскопаны и засажены, главным образом брюквой и свеклой.
С этой стороны немецкая практичность и настойчивость были вполне достойны нашего мягкотелого виленского удивления. Хотя — как сказать! Голод научил и нас быть более рачительными…
Уж не было случая, чтобы кто-нибудь платил штраф из-за пустого клочка земли на своем дворе. Напротив, ссорились, спорили до хрипоты, чтобы на каждую семью пришелся лишний метр грядки.
Немцы и семена давали, совсем даром, — только сей. Лопаты не имеешь, граблей железных — пожалуйста, пользуйся в воинских частях, в округе, только иди и бери.
Даром дают навоз из армейских конюшен и обозов. В любой лавке продают за гроши искусственные удобрения. Закидали все улицы листовками на всех здешних языках — как посыпать грядки золой, где что сеять, что на солнышке, что в тени, только читай, учись.
О, немцы!
Правда, когда пришло время снимать урожай, они взяли себе львиную долю. На все у них был заведен самый точный и самый строгий учет, как в деревне, так и в городе…
Во дворе, где мы теперь жили, росло огромное, высоченное дерево с пышной кроной, — кажется, черный осокорь. Его облюбовали грачи. Этой весной налетело их множество. Рабочий день кончался у них рано, часа за два до заката. Но и поднимались они раньше солнца, в третьем часу утра. И когда тебе самое время спать, они своим пронзительным криком могли разбудить мертвого. В старое, мирное время хозяин дома дал бы по копейке, ну, по две бедным мальчикам, и они поскидали бы грачей ко всем чертям, чтобы не мешали культурно спать, и не было бы под деревом этой белой пакости. А теперь — ого! — сам хозяин дрожал над ними, возмечтав, сквалыга буржуйская, полакомиться, наверное. Но я сговорился с дворником, когда грачи еще только прилетели: пусть выведут птенцов, уж мы-то их достанем.
Желанный час приближался… Но тут в один прекрасный день приходит немец из нашего округа и вручает приказ: пересчитать в его присутствии все гнезда и дать ему подписку, что хозяин с дворником несут полную ответственность, если кто-либо из жильцов вздумает ловить и разбирать грачиное потомство.
Что делать? Теперь дворнику красть не пристало. Договорились, что красть буду я, а он сделает вид, будто знать не знает. Делить же добычу будем пополам. Ну ладно!
Как-то утром, когда листья на дереве были уже большие, зеленые, густые, грачи так раскричались, что один грачонок вывалился из гнезда, пролетел сквозь сучья и шмякнулся наземь. Дворник в это время подметал улицу, и моя мать, выйдя во двор, подобрала птенца. Грачишко оказался довольно крупный, горластый, только летать не умел. Я без шуму отхватил ему головку топориком, попросив у дворника будто бы починить кровать, а сам ушел на работу. Мать сварила, и вечером мы поужинали им, — все косточки обглодали. Я и черноватую кожицу съел. Ничего, как курятина, лишь немного попахивает птичьим гнездом и мясо постное.