Страница 30 из 32
И тогда вспомнил о тех, которые еще оставались там, на позиции, когда я уехал, и вот теперь, в этот самый момент, сидят в промерзших ямах, с нетерпением ожидая то утра, то вечера, то когда кухня приедет, то когда хлеб подвезут. Жаль их, жаль… Несчастные мои, дорогие мои!
Но с самого дна души вылезает то, что грызет меня здесь, дома. Да, мысли их летят в этот час сюда, под родные крыши, на свою теплую печь, к этим счастливым безмятежным дням, в хату, где тепло и светло. Летят с полей смерти, из тех ледяных ям, из бесконечной трагедии дней. Летят… Они теперь только и думают об этом, больше ни о чем.
Ну, так и пусть сидят, пусть мерзнут… Пусть, пусть!..
Зашел во двор, взял под поветью резгины и отправился на гумно.
Оттуда, из-под ворот, вспорхнули голуби. Однако, подбежав, увидел, что на току их еще сколько-то осталось. Воркуют, топорщат от холода перышки, переваливаются на красненьких, сизых лапках, выклевывают зернышки, вбитые цепами в ток.
Тихонечко прокрался на ток, взял стоявшие у стенки одну метлу и вторую — и заткнул дырки под воротами, потом поднял лопату, спрятался за столб-подпорку и вдруг свистнул изо всех сил, аж задрожал.
Фур! фур! фур! — как перепуганные люди, заметались, оставили наилучший корм и в смертельной тоске кинулись под ворота, бились крылышками, чтобы вылететь.
Шуганул лопатой в голубей — и увидел одного со сломанным, обвисшим крылышком. Схватил его и судорожно сжал в руке. Почувствовал, как бьется сердце у голубя и у самого меня.
Размахнулся и в диком порыве трахнул его головкой о столб так, что у него чуть ножки не оторвались. И гадливо бросил, как набитую опилками, искромсанную детскую куклу.
А потом взглянул на оскверненную таким поступком руку и пошел накладывать резгины.
Взялся за вилы — делать стрясанку. Проворно и высоко подбрасывал солому и сено, чувствовал какую-то легкость на сердце и запел, сначала тихо, а потом все громче и громче:
Эту песню поют у нас в хороводе, поют красиво, и я всегда любил ее. Теперь пел не всю, а только это обращение, и не столько обращение, сколько припев, который можно тянуть до бесконечности и, если хочешь, то не вслух, а только в душе.
Приготовил стрясанку, вскинул резгины на плечи, замкнул гумно и, успокоенный, поплелся с ношей домой.
Ночь, зимняя, темная, долгая ночь сползает на землю. Погода улучшается. Поземка угомонилась, и повалил крупными пушистыми хлопьями снег. Все побелело, прихорошилось.
И в хлеву, когда клал сено под решетку, а конь мешал своей большой головой, с жадностью и аппетитом хватая из рук сено, — не разозлился на него. Обхватил эту гладкую голову и прижался к шее.
— Конек мой! Гнеденький мой! Все будет хорошо!
А конь хрумкал сено и стриг ушами.
Когда пришел в хату, света еще не зажигали. Сам взялся за лампу и стал искать спички.
— Никогда у вас ничего не найдешь на своем месте.
— Они, кажется, где-то у печки лежали, — оправдывается сварливо-страдальческим голосом невестка.
— А ты, если знаешь где, так взяла бы да сама зажгла… И стекло вот хотя бы немножко почистила.
— Разве ж начистишься?..
— Если бы ты хоть раз его чистила.
И жаль мне ее и досадно… Она горюет о Стефане, а я с ней неласков и груб.
Лампа осветила скупым светом хату.
Стол наш, высокий и плохой, небрежно покрыт грязной скатертью. Маленькая скамеечка шатается на неровных ножках. В окне с разбитым стеклом намокла скомканная старая кофта. На скамейках просыпаны хлебные крошки, валяется мелкое тряпье и всякий хлам. На полу насорено и налито, валяются палки, стружки, грязные ошметки, детские игрушки — как дети играли, так все и осталось. На полатях — смятые, незастланные постели. А вдоль стены там — как попало навалена кучами всякая одежда. Над дверью, на колышках, два хомута, чтобы ременные гужи на дворе не промерзали и не портились; свисающие концы всякий раз на пороге бьют по шапке, будто кто-то нарочно их откидывает. От детской люльки и с печки, где сушатся мокрые сенники, тянет тяжелым зловонным духом. Ушат с помоями, кадка со щелоком, обвязанная маминым фартуком и обсыпанная золой и пеплом, корыто с мукой и желоб с мякиной для свиньи; зеленый, никогда не чищенный самовар с помятым боком и без ручки, глиняный узкогорлый кувшин с дегтем, бутылки с керосином, решето в муке, лапоть с концом оборы… а налито, не вытерто… Тараканы обгрызли на стене газету, приклеенную хлебным мякишем, вылезли и шевелят усами, бегают!..
Как все это далеко от той культуры, которую я видел в крестьянских хатах в Восточной Пруссии.
И как каждый вечер, мама и сейчас вынимает из печки горшки, а отец принес себе воды в ковше из сеней и, набрав в рот, льет воду изо рта на руки, моет их перед ужином. Невестка кормит на запечке малыша, склонившись над ним обвислыми голыми грудями, а дети постарше сидят на печке и, засунув лучину в щель балки, тренькают на ней. Развлечение! И я когда-то так забавлялся…
— Прогоните же Буяна за дверь… — говорит мама, когда отец садится за стол.
Буян вертелся возле стола, а теперь спрятался под стол.
— Пошел вон! — вякнула с запечка невестка.
— Хлебом его поманите, — назло посоветовал я.
— Ну вот еще, хлебом его кормить, — добродушно возражает мама, хватает сковородник, подсунула его под стол и забарабанила перед мордой Буяна. А тот сидит и ухом не ведет.
— Пусти-ка ты, вот я ему! — быстренько выхватил отец сковородник из маминых рук. И грозно закричал: — Пошел вон! Чтоб ты сдох! Вот я тебе!
Буян взвыл от удара сковородником по боку, с собачьим проворством проскочил по-над скамейкой к закрытой двери и аж заскулил, поглядывая то на щеколду, то на хозяина. Тогда отец чуть приоткрыл дверь и так огрел Буяна по заду сковородником, что бедный Буян взвыл и кувырком выкатился во двор.
— Ты убьешь его так, — осуждает мама отцовский гнев.
— А что на него смотреть? Распустили собаку, а теперь жалеете, — дрожащим голосом говорит отец и старается успокоиться, так как у него даже руки трясутся.
Сели ужинать.
Все едим из одной миски деревянными ложками. Отец, откусив хлеба, подбирает остальным куском и крошки на столе (прижимает кусок к столешнице) и подставляет этот кусок под ложку, чтобы не капало на стол. Детям далеко до миски, так они все проливают на стол, обливают себе грудь… Противно смотреть, как у девочки ползут сопли, а она все время шмыгает носом и наотмашь трет под носом рукавом свой рубашонки. Она болтает ложкой в миске, выискивает в щах гриб получше. Вытащила один, откусила кусочек, пощупала пальцами и плюхнула назад в миску.
Трах! — стукнула ее мать ложкой по лбу…
— Ты ешь, если вытянула, дрянь ты этакая!
Девочка захлебнулась, заревела и полезла под стол.
— Никогда без гвалта не обходится, — говорю сквозь зубы и сразу жалею, что сказал, потому что девочка после этого заревела еще громче.
Тогда невестка, разозлившись, что дочка не умолкает, вышла из-за стола, бросила ребенка в люльку так, что и он заплакал, схватила лапоть с оборой, вытащила девочку из- под стола за ручку и больно стеганула концом оборы. И поднялся обычный для каждого обеда и ужина рев и крик.
— Утихнешь ты или нет?! — кричит невестка.
— У-у-у! — ревет и никак не унимается девочка. Тогда мать снова принимается ее бить.
— Ну хватит уж, хватит! — спасает наконец внучку бабушка, когда видит, что наказания уже достаточно. — Иди же ты ко мне, моя ж ты родненькая! Иди же ты ко мне, моя худенькая ревушка! Не плачь же, не плачь, а то мать снова будет бить… Цыц!
— Не берите ее на руки, сделайте божескую милость! Этак совсем избалуем детей… — почти со слезами кричит невестка.