Страница 29 из 32
— Казак! На войне был? Курятину ел?
Казак — молчаливый, хмурый детина, и это обстоятельство заставляет героя отступить назад, к койке. Однако, усевшись поудобнее для длительного разговора и поправив одной рукой свой халат и кресты (вторая по локоть отнята), он начинает столько говорить, что успевает и за себя и за казака. За время своей военной жизни он набрал большой запас разных историй для бесед. Правда, те, которые ему больше полюбились, пересказал он в этом госпитале уже по несколько раз, но всегда умеет, если захочет позабавить общество, сочинить и что-нибудь новенькое.
— Казак! На войне был? Курятину ел?
С этих слов начинает герой свой разговор и тогда, когда в рассказываемой истории фигурируют казаки.
Слушатели тесней обступают рассказчика, особенно ополченцы и вообще всякие «молодые», «серые» и «шляпы», с почтительностью смотрят на героя, а он, подкрутив здоровой рукой свои светленькие шильца и задорно вскинув голову, начинает своей московской скороговоркой.
— Я бумажки в оба кармана… Казак тоже… «Много ли?» — грит… Сочли: у меня 870, у него тоже… рублей 900.
Родом из-под Москвы, человек этот очень мерзко ругается, или, как говорят солдаты, «матерится».
— Ловко! Вот это ловко! — уважительно и с явным одобрением хвалит его кто-то из собравшихся, а все солдатское общество в такой момент громко гогочет.
— Однако чего же вы к пану прицепились? — слышится тем временем тихий голос.
Паном москаль называет поляка и белоруса, а тут, в рассказе, им был какой-то лавочник в глухом польском местечке.
— Прицепились чего? — с иронией в голосе повторяет вопрос рассказчик.
— Ах ты, шляпа! — ласково, для красного словца, бранит он, повернувшись, того, кто задал этот вопрос.
— Известное дело, шляпа! — опять взрывом гогота толпа больных и раненых солдат старается засвидетельствовать, что все они, кроме этого единственного, не «шляпы». И немного угомонившись, не подбирая рассыпанных шашек, все снова пристально глядят в рот и на блестящие, два белых и один желтенький, кресты.
— Мы и не думали цепляться: пан сам к нам прицепился! — с еще большей иронией, с еще большим удовольствием пересказывает уже известную историю герой. — Нас, помнится, было трое: два казака и я. Зашли в лавку к пану, набрали всего-всего, чего только хотели: папирос, сушек, шоколада. «Ты не плати, он за всех заплатит», — говорит мне казак, показывая на своего товарища. А тот сначала у дверей стоял, на улицу смотрел. «Хорошо!» — думаю себе да все пихаю в котомку, чтобы побольше влезло. Подошел тот казак, бросил на прилавок сколько-то там копеек… Вот тогда-то наш пан и взвыл!
— Казак! На войне был? Курятину ел? — с удалью спрашивает он опять у хмурого казака, подбираясь к финалу истории.
А тот молчит, только из вежливости одобрительно кивает головой.
— Пан наш воет, бесится! А один из казаков как выхватит из ножен саблю, как замахнется, — прижал пана к стенке. «Молчать!» — грит… Дух заняло у пана. Тогда они все в мешок, в мешок. Один казак себе на плечи, — айда в сотню. А этот, что остался, как схватит лом в руки, как трахнет, браток ты мой, по денежной кассе, аж пыль, аж дым, куда там! Разбилась касса. «Не зевай!» — кричит мне мой казак. Сочли: у меня 870, у него тоже рублей 900. Слышим, кто-то идет. Бросили, выскакиваем на улицу. Ха! — бегут нам на подмогу… Черт вас задери, дуйте, а с нас хватит! Тихим трактом — дальше, дальше… Догнал я свою часть. А через несколько дней, слава те, господи, меня и ранило в ногу, первый раз. Лечился я в Богородске, выписал в госпиталь жену. Переночевала, деньги отдал: поезжай себе, голубка, с богом!..
— Ловко, вот это ловко!
— Как кому повезет…
Все гогочут.
А тому больному грудью, которого привезли с австрийского фронта, больше подошло бы лежать в больнице для психически больных, чем тут, у нас. Лежит он на Саксановом месте.
Побывка
Мелкий снег монотонно сыплется, а я стою у сенного сарая и гляжу на снег и думаю обо всем.
Еще и месяца нет, как вернулся домой, и вот снова такая обычная, нудная жизнь, как будто не было ни тех окопов, ни той операции. Снова тоскливо и неинтересно…
Очнулся от дум, посмотрел на белую снежную унылость и неторопливо пошагал на улицу.
Злой ветер с жалобным завыванием втискивается в щели дворовых строений. Тихим мычанием жалуются на что-то коровы, вытаскивая из этих щелей паклю. И больше — никаких звуков. В помутневшем вечернем воздухе беспрестанно кружатся мелкие снежинки. Из-за угла дома несется густейшая поземка.
Нечего делать и некуда идти… «Ну что? Ну куда?» Возвращаюсь во двор. Возле повети взял топор, повертел в руках и положил назад. Буян вдруг подхватился с належанного в санях места, завилял хвостом и с бурной радостью прыгнул на грудь.
— А, ттебя волки!
Со всего маху дал ему пинка под брюхо. Бедный пес коротко взвизгнул и утих. Посмотрел на него, стало совестно, но не хотел поддаваться этому чувству.
— А, ттебя волки… Обрадовался!
Из сеней вышла мать, постояла на пороге, позвала:
— Что ты все на морозе стынешь? Шел бы в хату, погрелся.
— А что тебе? Приду…
И показалось, что и она посмотрела на меня такими же обиженными глазами, как Буян. И она тотчас молча скрылась за дверью.
Пойду к Самусевым, у которых обычно играют в карты и так собираются посидеть.
По дороге разгоняю свою противную злость, но без особого успеха. Думаю, злость такая потому, что перед глазами стоит покорная и несчастная мать, а я люблю ее, и горько, что она в таких растоптанных, разлохмаченных лаптях.
И так надо жить всю жизнь, и мучиться — неизвестно зачем…
У Самусевых плавает сизый махорочный дым. За столом в жупанах, а кто и в шапке, сидит несколько человек игроков, занявшихся картами, а на полатях и на лавках — за гребнями бабы. По грязному, замусоренному земляному полу, в холоде, ползает голоногий, сопливый, замурзанный мальчик и забавляется своими игрушками-поленьями.
— Редко, редко заглядываешь к нам, голубок! — в знак приветствия говорит мне с запечка всегда ласковая и спокойная Самусиха.
— Хоть бы наплел нам чего про войну, — не обидно пошутил и Самусь, приглашая ближе к столу.
— А то и не знаем, как там наши хлопчики воюют с проклятым германцем.
— Что ж я вам скажу: война, ну и война… — стараюсь быть вежливым и обычным. Присел на лавку — и нет никакого желания говорить о том, что осталось так далеко позади, как бы и не было в памяти совсем.
— А правда ли, что, говорят, немцы нашим глаза выкалывают? — будто бы безразлично, однако со скрытой тревогой о муже спрашивает Самусева невестка, хотя ее муж и не на фронте еще, а стоит где-то в Сибири.
— Сам не видел, но всякое бывает…
— Да.
— От, мало ли что бабы плетут! — вступает в разговор сидящий за картами Панаська Артеменков, который всегда на целое лето нанимается к кому-нибудь подпаском или батраком, приходя к отцу только перед Рождеством. Удивляюсь, когда это он успел так вырасти, уже и разговаривает как взрослый.
— Погодь, погодь, Панаська! — качает седой головой Самусиха. — Погодь… сказывали, что и на тебя готовит писарь уздечку.
— Ну и что? Чем тут ежедневно ругаться с невесткой да картошку есть постную… Ха! Там два раза в день говядину солдатам дают.
Сказал дерзко и смело, да вроде послышалось в голосе парня смущение, что так говорит.
— Наешься, сынок… Тс! Без говядины, но зато на своей печке лучше, Панаська ты мой.
Однако слова Самусихи еще больше раззадорили его.
— Ну и что?
И со злостью хлопнул, этакий-то еще молокосос, картой по столу. Трофим Тищенок, владелец карт, ворчит на него:
— Ну, ты не очень… не своими…
— Так что?! Хуже не будет… Пропади она пропадом, своя печь!
Неинтересно у Самусевых. Выхожу на улицу… Зимняя тишина, метель, занесенные снегом, молчаливые, с замерзшими маленькими окошками хатки… Неприкаянность и тоска… А-ах!