Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 32



— Меня резал черноволосый, почему же не поправляюсь?

Няня смеется.

— Через месяц плясать на вечеринке будете. Вся ваша хворь от мыслей. Меньше думайте.

Потом вздыхает.

— Всяко бывает… Я тут уже много чего насмотрелась. Один давеча на улице помер, когда из вагонов выгружали. Второго принесли к нам, минуты три пожил, попросился на басон и на басоне скончался. Я басон держала… вот страху- то… Один тут вот рядом с вашей койкой лежал. Рука у него. Как пристали, как пристали: у вас будет антонов огонь, никак нельзя оставить, мы вам отрежем. И уговорили. Под ножом помер.

Приходит сестра и деликатно усылает говорливую няню из нашей палаты в «легкую».

И так идет день за днем, ночь за ночью. Нога согнута дугой, и я все еще не могу ею двигать без страшной боли.

Писать запрещают, да и руки не слушаются.

Приезжал с батареи и был у меня подпрапорщик С. Командует теперь капитан Смирнов. Вечная память нашему славному командиру-герою.

По приказу капитана Смирнова все мои записи мне из батареи отправлены. Спасибо ему. Привез подпрапорщик С.С. мне с радостью и откровенно похвастался, что заходил к жене одного своего приятеля, тоже подпрапорщика, который теперь на войне. Она его очень хорошо приняла, угощала, чаем поила, просила, чтобы побольше рассказал про мужа, про войну — и из большого расположения пригласила его ночевать у нее и спала с ним, говоря без умолку.

— Славная женщина! На редкость! — говорил С. И мне это не было противно и даже нравилось. Каждую ночь вижу сны, что я в батарее, что нас обстреливают, конец, конец… Тра-та-тах! — над головой. Бросаюсь в окопчик. Чувствую: в спину, в ногу впиваются огненные мелкие пули. «Ранило! Не в живот ли? Может, я уже умираю?..» И просыпаюсь в страхе.

Смертельная скука… Сестра спросила у меня, хочу ли я вернуться на позицию. От этих умных сестер житья нет. Кажется, в газетах, проклятая, пишет. Воинственно настроена… Ну, иди сама, воюй.

А в другой палате говорливая няня распустила о ком-то слух: «Помрет… Нечего и говорить. В горячую воду доктор посадил».

Соседу моему сегодня делали операцию: отняли руку. Всю ночь не давал спать, а накануне лежал весь день как мертвый. А теперь: «Братцы!.. За родину!.. Осторожно!.. Бросим ранцы… Командир полка… братцы!..»

И когда он кричит, мне снится: страшный грохот от разрыва снарядов. Пули впиваются в ногу, будто иголками кто колет…

Потом видел во сне больную маму. Проснувшись, не мог сдержать слез.

Десятки раз снятся белые гнилые яйца, зеленые маленькие груши, темно-красные сливы. Рана еще гноится.

Ездил с сестрицей в рентгеновский кабинет. Свежий морозный воздух опьянил меня.

Люди бегут и едут по улице, там где-то поют, танцуют, справляют Рождество. Здесь трудно представить батарейную жизнь.

Мой овчинный кожушок очень грязный и, главное, ужасно вонючий.

Меня отпускают домой! Долой тоску! Пусть процветает жизнь!

Нет… тоска. Рана не заживает, осколок сидит в ноге, а я должен сидеть в госпитале… Будь проклята, война!

Пятый месяц войны. Людское стадо еще не успело отрезветь от патриотического угара, и шикарные N-ские фабрикантихи и дородные купчихи наперегонки играют в благотворительность. Угощают «бедных солдатиков» гостинцами со своих собственных фабрик и расспрашивают их о войне. С особым удовольствием слушают рассказы о штыковых боях. Малограмотным и безруким пишут письма. С внешне учтивым смирением образованного человека исписывают они солдатскими поклонами аж по четыре страницы…



Тихо и спокойно в палатах перед самым вечером, — в такое время, когда с мутного зимнего неба ползут уже сквозь двойные рамы печальные ранние сумерки.

Раненые спят или безмолвно лежат наедине со своими думами. Приятная пустота окутывает человека.

Но зажигают электричество, и исчезает унылая темень, и оживают при свете звуки. В зале — голоса, и даже смех, и разговоры о рождественских подарках.

Зеленая душистая елочка с самого утра стоит в зале, однако ее не наряжают, потому что она, как обычай, перенятый у немцев, не есть дозволена, хотя и не есть запрещена каким-то циркуляром духовного ведомства. Сестры бегают с кисетами, похожими на те, в которых мужики носят табак и принадлежности для высечения огня: смолку, огниво и трут. Кисеты стянуты шнурками, в них воткнуты маленькие еловые лапки, и бока привлекательно распираются.

Как только я пришкандыбал на своих трех скрипучих костылях из палаты в зал, так и мне сестричка Пудра поднесла кисетик. И я брал его с фальшиво-безразличным видом, а на самом деле было интересно, что в нем, и благодарил для приличия.

Повертевшись в зале, я вскоре поковылял в свою палату, почти пустую после очередной эвакуации. Сел на свою койку, хотя нога, когда сидел, немного болела. Развязал кисет. Наверху лежала записная книжка, а под ней — яблоко, сладкие сушки, конфеты и орехи.

Как завзятый лакомка, сразу же начал есть. Ел-ел, и все хотелось есть. Думал: «У меня такая дурная натура: если попадет ко мне сладкое, то никак не отстану, пока не съем все дочиста».

И так проходил этот глупый праздничный вечер: в пустых разговорах и поедании сладостей, которые запивал водой.

А потом болел живот. И я предался грустным рассуждениям о том, что сегодня не каждый может получить такой кисет, как этот, что на позициях холодно, что «край наш бедны, край наш цёмны — хвойшк, мох ды верасок», что в эту проклятую лихую годину он сплошь залит слезами, спеленут нуждой, искалечен, обездолен.

Я думал о своих братьях-крестьянах.

— Что вы так загрустили? — спросила сестрица Пудра и тотчас же покраснела, и потупила свои глазки, опушенные стрельчатыми ресницами. Она сентиментальна, и часто краснеет, и часто поправляет свою белоснежную косынку, и, должно быть, хочет замуж.

— Не каждый может получить сегодня кисет, а на позициях холодно, — ответил я и сморщился и скрючился от боли в животе.

— Да… война, война… ужас, — вздыхала и сестрица Пудра, но я слушал невнимательно, так как все ждал и думал, когда же она уйдет в какую-нибудь другую палату, и тогда я тоже выйду по своей надобности, чтобы перестал болеть живот.

А сестрица Пудра прислонилась к спинке моей койки, посмотрела на меня игриво-призывно, строя мне глазки, и многозначительно заметила:

— Вы должны теперь записать в эту книжечку фамилии всех наших сестер.

— Знаете, книжечка такая изящная, что как-то жаль ее пачкать… — бухнул я, не подумав, можно ли так сказать.

Сестра обиделась очень. И ушла. А у меня и в мыслях не было ее обижать. Было стыдно за нечаянно выскочившее неудачное слово. «А… сказал, так и сказал!» Укрылся одеялом, подтянул к самому животу здоровую ногу, отвернулся от света и притих.

Выходить — не хотелось уже тревожить себя, решил, что боль и так пройдет, за ночь брюхо станет мягче.

На том и задремал, подумав только: «А все же я еще очень болен».

— Казак! На войне был? Курятину ел?

В большую палату, где помещаются более здоровые, ходячие, любят все сходиться из разных палат. Там часто возникают беседы. Каждый старается рассказать какую-нибудь забавную историю или посмешить всю компанию какой- нибудь шуткой. В этой же палате лежит один очень типичный служака, унтер-офицер с тремя Георгиевскими крестами, которые всегда пристегивает на халат, и ходит, и лежит в халате с самого утра до позднего вечера, пока не наступает время раздеваться перед сном. У него бравый солдатский вид, волосы на голове коротко острижены и спереди стоят ежиком, а светлые усы — старательно подкручены, будто шильца. Как и все такие солдаты, герой, между прочим, любит похвастаться перед пехотинцами дружбой с артиллеристами и своей вольностью в обращении с казаками.

Когда в наш госпиталь привезли молодого угрюмого казака, вихрастого блондина с отрубленными пальцами на правой руке, и когда он после операции стал приходить в большую палату играть в шашки, герой всегда как только в дверях покажется высокая вихрастая фигура с рукой в белых бинтах на перевязи, громко и театрально кричит ему: