Страница 27 из 32
Я звал, стонал, просил, чтобы меня взяли в дом погреться, потому что меня трясло, как осину ветром-холодом.
Никто не слышал, санитарный транспорт стоял, шел дождь, было темно… Где-то далеко и глухо, как в страшном и забытом сне, прогремели пушечные выстрелы. А может, только показалось?
Я не помнил и не понимал, каким чудом слез с телеги, взобрался на высокое крыльцо, прополз в темные сени и открыл дверь в теплую светлую кухню. Там в плите горели дрова, лежали на полу солдаты, и я лег с ними. И хотел бы лежать так вечно, только бы транспорт не ушел без меня…
А когда вскорости приехали на станцию и наяву засветились огни, синие и желтые, и крикнул паровоз, я удивился и не мог сообразить, был на самом деле в кухне или нет, и кто меня оттуда снова посадил на телегу. Тут дождь пошел сильней, и так хотелось поскорее оказаться в вагоне-теплушке, где сухо, тепло, на нарах не трясет и где так давно-давно я не был. И когда паровоз снова крикнул, а потом мимо прошумел, — радость охватила меня. Наконец дверь теплушки отодвинулась, в освещенном квадрате появилась сестра милосердия в белом переднике, подошли санитары с фонарем и носилками. Меня сняли, положили, подали в вагон. Нечаянно толкнули, и острой болью резануло в паху, однако что ж: торопятся, сколько еще раненых там ждет на телегах. И стыдно немножко, что так много со мной хлопот, но ведь заслужил. Только ради чего, ради чего все это? Сколько понапрасну тратится времени, сил, денег! Не надо войны…
Какое счастье лежать в теплом вагоне! Меня положили на верхние нары, у стенки, как в хате на полатях, и было слышно, как по крыше вагона барабанит дождь.
В теплушке уже лежало человек десять. Сестра была немолодая и не очень красивая, но ласковая. Два санитара — ополченцы.
Меня раздели, укрыли, дали чаю в белой чашке и твердую лепешку.
Так хотелось есть — и не елось…
Приятно потянуться и уснуть. А поезд тронется — и укачает… Конец мучению.
Госпиталь
Нога согнута другой, если пошевелить, болит страшно. Писать запрещают. Да и руки не слушаются. Нудно лежать в госпитале, хотя и хорошо после позиции.
Вечная память нашему славному командиру-герою. А кто же теперь командует батареей? Вероятно, капитан Смирнов.
Так было в госпитале в первые дни.
А потом — Боже, как не хотелось умирать! Почему от меня скрывали, что могут отнять ногу? Что такое — глубокая флегмона? До сих пор ведь все было хорошо. Почему теперь так скачет температура?
И стыд какой — этот вечер перед операцией… Дикая боль, и истошный плач, и вопли детские, неискренние:
— Дайте мне цианистого калия. Я не могу так мучиться! Я не могу! Я не хочу! Спасите!
И слезы под натянутым на голову одеялом. Дали не цианистого калия, а брому. Потом старшая сестра ласково стыдила:
— Эх вы, интеллигенты!
Правда, стыдно: мог бы быть более терпеливым.
И операция… Страшно… Будут делать под хлороформом. А что, если сердце не выдержит? Прослушивают — один доктор, второй доктор… Почему они молча переглядываются? Сестрица бренчит операционным инструментом, раскладывает какие-то блестящие ножички и всякие штуки. И она ж нервничает… дура!
На столе лежал голый, в одной рубахе, без кальсон. Здесь стыда нет. Но все же неприятно… Сестра молоденькая, славная…
Положили на лицо сеточку, запахло хлороформом. Paзобрало любопытство: как наступает этот сон?
Мне показалось, что я опускаюсь куда-то, опускаюсь, полетел…
— Считайте до пятидесяти, — говорит старый доктор.
— Один, два, три, четыре, пять…
И считал, и считал: пятнадцать… двадцать… тридцать… тридцать один… тридцать два… И думал: «Вот, может быть, и не усну… Еще будет хлопот…» Только тело куда-то все глубже и легче летит, летит, летит… Приятный и болезненно-легкий туман обволакивает мысли… Вниз, вниз, вниз… Сорок два, сорок три… Шепотом: сорок че-ты-ре… Еле слышно: сорок… пять… Конец.
Сознание угасло. Досчитал до сорока пяти — и умер. Так, видимо, и умирают люди, с такой же постепенной потерей сознания.
Когда тело резали острыми ножами, когда перебирали щипчиками жилы, когда сквозь дырочки в живом мясе протягивали дренажные трубочки, когда заталкивали в раны тугие тампоны, — мычал и утихал. И часто слушали сердце: бьется ли?
Потом бледного, обескровленного, но живого отвезли в палату и положили на прежнее место. Была вялость, мутило — и было отрадно-легко. Операцию сделали.
— А где же та пуля? Вынули?
— Молчите, не разговаривайте! Потом!
И так день за днем… И день за днем.
Я поправляюсь. Я набираюсь сил. Сладкое томление в сердце и во всем теле.
Приходят какие-то дамы-благотворительницы. Приносят гостинцы: яблочко, конфетку, евангелие. Нет, дайте газету! Грустно в газетах. Где ты теперь, дорогая батарея? Где вы, милые товарищи? Не здесь, не здесь, не с этими дамами- благотворительницами и сестрицами моя душа, а там, там, в окопах. И невольно наворачиваются слезы. Надо спрятаться с этими слезами. Тут, среди этих воинственно настроенных жителей тыла, никто не может представить себе, что переживает батарея. Они спрашивают и спрашивают, как там нашим бедненьким солдатикам в окопах, но противно говорить с ними об этом. Отцепитесь, отцепитесь!
Из дому пишут: тревожатся, отец хочет приехать в госпиталь, от Стефана давно нет вестей, с тех пор, как его забрали, и еще многих забрали, многих, многих, рады, что операция позади, ждут домой, на Рождество… Эх!
Температура до сих пор скачет. Доктор ежедневно заботливо осматривает рану и огорчается. Что-то не так сделали? Осколка в ноге не нашли, а куда же он мог деваться? Не вылез же сам?
Я капризный, нетерпеливый больной, но разве я виноват, что столько времени лежу плашмя и на девятнадцатый день после операции еле-еле могу шевельнуть ногой?
А эти адские муки на перевязках, когда мне в живом мясе протягивают дренажные трубочки… Эх! Палата небольшая, и все в ней тяжелораненные. Как раз напротив меня — Саксан, тяжелораненный солдат-немец из Саратовской губернии.
Саксан всех ненавидит, и перестилать свою постель позволяет только няне или той сестре, которая под диктовку писала письма его родным. И зачем ему перестилать, и зачем подкладывать воздушные пузыри, если у него пролежень на пролежне и мясо на нем гниет, дух тяжелый, даже дыхание спирает, и только подкожными впрыскиваниями, морфием держится человек… Он умрет. И уже не жалеют для него морфия и дают, только бы он молчал.
А он часто не молчит, и как придут к нему, он кричит:
— Уходите от меня, а то как схвачу стул, так всех вас бить стану…
Умирал он ночью в конце ноября. Позвал няню. Она пришла.
— Что вам? — спрашивает, а сама боится, видит, что у него глаза бегают.
— Прощай! — хрипло и зло шепчет Саксан. — Я попрощаться позвал… — и протягивает няне руку из одних костей.
— Не надо руку, — хрипло шепчет и няня, а сама боится взять руку. — Что вы напридумали, вы еще будете жить.
— Нет, не лги… — и достает из-под подушки два серебряных рубля.
— Не надо мне… Зачем вы мне даете?!
— Не дури, няня… бери. Дай попить…
— Ну, спрячу, но отдам, как встанете на ноги, — и подает воду. Наливает из графина, и графин дребезжит о стакан, руки у нее трясутся.
Я смотрю и думаю: «И зачем все это? И что же это такое? Жил человек — и умирает. Просто все. И нет ничего высшего… И вечная загадка… А я вот поправлюсь, буду еще жить». И совестно мне. И слышу: булькает вода в горле у Саксана, — помирает. Эх!
И так день за днем…
Приходит няня, начинает разговор. А на койке, где был Саксан, теперь лежит больной грудью, на днях привезли с австрийского фронта.
Няня вспоминает Саксана, вспоминает два рубля, которые дал ей перед смертью.
— Как отдал, вскоре и помер. А перед этим собака на улице выла. Саксан знал, что помрет. Бывало, принесут ему подушечки дышать, так он как швырнет: «Зачем вы мне даете их? Все равно помру…» Все его очень жалели. И все сестры очень плакали… У старого доктора рука тяжелая, — понизив голос, сообщает няня. — После его операции многие помирают. А у черноволосого рука легкая.