Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 32



Выехали с хутора еще до рассвета. Теперь посадили меня верхом в седло того казака, который взял микроскоп. Он шел и вел коня. Был ко мне исключительно добр, но у меня страшно болела нога и лихорадило…

Вокруг в разных местах горели хутора, освещая наши — людей и лошадей — фигуры. А дорога была совершенно пустынной, только где-то по другой дороге тарахтела отступающая русская батарея или, может быть, обоз; время от времени вспыхивал немецкий прожектор и короткими очередями стрекотал наш или не наш пулемет. А мы все плелись потихоньку.

Казаки привезли меня в полевой госпиталь соседней с нами дивизии, стоявшей далеко слева, что меня очень удивило. Непонятно, как мы могли сюда попасть, если, кажется, все время ехали просто назад. Было верст десять или более от той дороги, по которой наступала наша батарея.

Обоз

Утром к хате, в которой размещался полевой госпиталь, подогнали много убогих крестьянских подвод. Положили в них тяжелораненых, по два человека на подводу, укрыли тонкими и ветхими серого цвета солдатскими одеялами, — только бледные лица смотрели в небо да белели бинты у раненных в голову. Легкораненых — серую солдатскую массу с белыми повязками, чаще всего на руках, отправили пешком, вместе с санитарами. И так поехали. И так пошли и поехали на станцию Вильковышки, в тридцати верстах отсюда.

Погода была хорошая: хотя и холодная, как всегда в октябре, но сухая.

«Чтобы только не пошел в дороге дождь, — думал я. — Ну, однако же, до вечера погода, вероятно, постоит, а мы успеем доехать».

Я был доволен; я был рад ехать на свежем воздухе и смотреть, лежа, на серое небо.

Однако вскоре стало немного досадно, что едут невероятно медленно, не более версты в час. Часто останавливались, снимали кого-то, перекладывали, что ли. И это было еще досаднее, хотя тогда не трясло.

Телеги были очень тряские, подстеленное сено сразу слежалось, а дорога становилась чем дальше, тем все хуже, каменистая и неровная…

Вначале я крепился, опирался на руки, сжимал зубы, напрягал живот и все тело. Потом невольно стал терять терпение и добродушное настроение.

Когда очень подбрасывало на ухабах, стал кричать сквозь стиснутые от боли зубы:

— Тише, тише!.. Остановитесь же, остановитесь! Замучите!

Так трясло и так подкидывало на каждом камне, на каждом ухабе, что боль в ноге уже невозможно было терпеть.

Обоз растянулся на полверсты или более. То одна, то другая подвода останавливалась, отставала, потом догоняла переднюю, когда та останавливалась. И я слышал и спереди и сзади стоны на подводах, злое ворчание, жалобы. Только санитары и легкораненые весело шли рядом или сзади, обгоняли, останавливались, курили и разговаривали, даже рассказывали что-то веселое и смеялись.

Мой сосед, который лежал рядом, с левой стороны, какой-то пехотинец, сначала очень стонал, потом все тише и тише и, наконец, совсем утих. Я со страхом подумал, как бы он не умер, лежа тут рядом со мной на одной телеге.

Когда не очень трясло, я думал о том, что такое боль, почему ее нельзя представить себе, когда перестает болеть, и почему ее чувствуют все живые существа. Что такое боль? Раздражение нервов; следовательно, боль существует как бы только в мыслях того, кому больно. Но, может быть, и дереву больно, когда его рубят топором, только мы этого не знаем.

Я проклинал войну, проклинал скверную медицинскую помощь, с горечью думал о том, что медицинская наука еще очень слабая наука, хотя и пишут в газетах и журналах о разных необыкновенных операциях, будто и в сердце могут что-то вычистить, разрезать, зашить — и вылечить. Я проклинал все тряские телеги в мире, с досадой думал о том, что крестьянину ведь очень просто сделать что-то более удобное, не такое тряское, но где уж это сделать таким медлительным, бестолковым жмогусам-возницам.

Теперь мне было больно, когда и не трясло. К ноге нельзя было притронуться, нельзя было хоть чуть-чуть повернуть ее. А здоровая нога зябла, и всему мне становилось скверно и холод.

Я думал, сколько часов мы уже едем. Может, два? Может, четыре?

Сосед пошевелился и попросил курить. Жмогус не слышал, и я сердито крикнул ему в спину:

— Остановись! Остановись же ты!

Старик-жмогус услышал, ничего не сказал и остановил коня. Затем посмотрел через плечо, а затем слез с телеги.

— Он курить просит… — сказал я капризно.



Дед-жмогус, с седенькой небритой щетиной на лице, достал кисет, свернул две цигарки, раскурил сперва одну, потом другую и уже раскуренную дал раненому. Тот взял ее слабой рукой и поднес к губам.

— Пожалуйста, и мне сверните, — попросил я таким капризным, болезненным голосом, что даже самому стало стыдно.

Старик, ничего не говоря, свернул и мне, я взял и прикурил от его цигарки сам. Закурив, поехали, но раненый затянулся всего несколько раз и бросил недокуренную. Проехали еще немного, и я увидел, что пехотинец перекрестился бледной, немытой с того времени, как его ранило, рукой, с грязью между пальцами. Я смотрел на него с опасением: доедет ли он, не помрет ли в дороге, очень ли он слаб? Старик стал почаще оглядываться на него.

— Остановите… Остановите… — снова попросил раненый.

Старик остановил лошадь, а я бросил цигарку на обочину.

— Помираю, братцы… — сказал пехотинец, и горькая гримаса появилась на его синем худом заросшем лице.

Досаду и жалость вызвали у меня его слова.

А старик-жмогус смотрел с состраданием, но не очень встревоженно, как смотрит посторонний добрый человек.

— Прости меня, братец! — сказал раненый, скосив на меня глаза.

— Бог простит… — прошептал я неохотно слова, которые положено говорить, если так просят на исповеди или перед смертью. Я с любопытством смотрел на синее лицо умирающего, и он не выдержал, отвел глаза.

— Прости меня, дед! — перевел он глаза на жмогуса.

— Бок простийт… — прошамкал жмогус, и по его морщинистой небритой щеке поползла слеза. Я даже удивился.

— Санитары! Сюда идите, санитары! — приподняв голову, вдруг громко крикнул я.

Но их пришлось ждать.

Подошел один, подошел второй с носилками. Вовсе не торопились, посмотрели, стоит ли его снимать с телеги, потом сняли, положили на носилки и понесли к едущей сзади лазаретной линейке — полотняной будке с красными крестами по бокам.

Старик-жмогус взял в руки вожжи и снова сел спереди, а на освободившееся место санитары указали легкораненному, и тот после пешего марша с удовольствием взобрался на телегу. Это был бородатый рыжий здоровый солдат, у которого только рука была на перевязи, а на кисти намотано столько бинтов, что она была как подушка.

Я отвернулся от него и молчал. Боль притупилась, я уже был безразличен к боли. Закрыл глаза, потому что резал свет с высокого серого неба. Мерещилось, что это Стефан везет меня в школу, нога мерзнет, и брат сел на нее, чтобы согреть. Постепенно тепло разливалось по всему телу.

И было хорошо, только все боролся с какими-то помехами, никак не мог добиться полной удачи, чтобы было совсем хорошо, куда-то ехал и не мог доехать, видел, что матери это не нравится, но она все молчит, а я и не хотел всего этого, да так уж вышло… То становилось легче, я видел перед собой небо, сумерки, то снова становилось хуже, и ни на что не хотелось смотреть. Покорно ждал, хотя и томительно тянулось путешествие, но тяжело было так долго ждать. На ухабах подбрасывало, боялся выпасть — и тут сознание подсказывало, что я ранен, что вижу сны, а нога невыносимо болит, и лучше спать, чтобы не ждать, когда все-таки доберемся до станции.

Очнулся я в черной темени. На лицо сыпались мелкие капельки дождя. Не только ныло тело, но страшный холод забрался под одеяло, промерзла вся спина.

Транспорт стоял в каком-то большом селе или местечке.

По левую сторону от телеги горел свет в огромных окнах, далеко впереди тоже светились окошки, а вокруг было черно.

Никого поблизости не было, где-то вдали слышались голоса, там же фыркнул конь. Кто-то взошел на крыльцо, в этот дом с освещенными окнами, но на мой голос не отозвался.