Страница 25 из 32
Когда она перестала лететь на нас, огонь немецких батарей усилился (или так только показалось), а чем дальше, тем становился все сильней и сильней. Нас засыпало снарядами, которые летели не только прямо по фронту, но и с правой стороны, и даже как будто чуть справа-сзади. Пулеметные и винтовочные пули летели мимо нас вслепую, зато артиллерийский обстрел становился еще более ожесточенным. Помню: не столько из-за действительной надобности, сколько ради того, чтобы не бездействовать, я пошел за лотками еще раз. Под крутым берегом лежало много перевязанных раненых — и батарейцев, и пехотинцев, санитары все несли и несли новых, на санитаров покрикивал наш лысый фельдшер Лебедкин, в шапке набекрень и с нарочно облитой йодом рукой. Я нес лоток вдвоем с каким-то старым- старым бородатым пехотинцем. Нес не столько он, сколько я, он всего лишь тащился, уцепившись за ручку, но пока что шли благополучно. Оставалось до наших орудий уже немного — мальчик палку может добросить, но тут налетел очередной шквал огня. Лоток выпал из наших рук. Куда девался бородатый, я не заметил, потому что сам кубарем скатился в орудийный окопчик. Там было полно номеров, и мое появление их не обрадовало, потому что там и так не было места, но — сколько могли — потеснились. Я пристроился с краешка, спрятав между ними голову и плечи. Номера огорченно шептались, что у нескольких наших орудий сбиты прицелы, в одном заклинило патрон, в другом еще что-то неладно, и невозможно стрелять. И действительно, когда я прислушался, батарея жутко молчала. С правого фланга над самой нашей головой со свистом проносились шрапнели, однако со значительным перелетом. А с фронта гудели и по обоим берегам речки рвались гранаты. Осколки от гранат буквально истребляли батарею. «Если до ночи не заберут, может быть, выберемся отсюда живыми», — услышал я разговор. В эту же минуту с гулом и грохотом ударил снаряд совсем близко, в то место, где мы бросили лоток, не дальше. Страшный миг ожидания… и посыпались комья земли, зазвенели маленькие и загудели большие осколки. Меня что-то сильно толкнуло в правое бедро, даже немного подбросило меня. Я подумал, что ударило отлетевшим камнем или мерзлым комком земли. Пощупал рукой — мокро, глянул — кровь?.. И слабость пошла по телу; я попробовал шевельнуть ногой, чтобы понять, в чем дело, — так нет, одеревенела, как бывает, когда отсидишь и она занемеет. Я посмотрел вокруг: где же тот камень, который так сильно резанул меня? «Вольноопределяющегося ранило!» — крикнул над ухом один из номеров, которого я помнил только в лицо, а имени не знал. Кто-то тотчас же отпорол от моих штанов пришитый личный бинтик, расстегнул мне одежду и туго перевязал ногу, наложив бинт на голое тело (грязноватое, и мне почему-то было стыдно!). Я изгибался, насколько было возможно, чтобы увидеть рану, но она оказалась вне поля зрения — и снова мне было стыдно и даже как-то обидно, что в такое место ранило. «Ползите, ползите!» — приказал взводный, и я пополз назад, к реке, под прикрытие берега. Наступило затишье до очередного залпа, и я хотел ползти, но потом встал и пошел, волоча ногу и опираясь одной рукой на шашку, а другой — на карабин. Радовался, что не убило и что ранен, уеду с фронта, но корчился и стонал неизвестно почему больше, чем надо, — боялся, чтобы вдруг не убило, чтобы счастье не подвело, поэтому умышленно преувеличивал свою боль неизвестно перед кем, а просто вот гляди, не трогай уже меня.
Прапорщик Валк шел мимо и участливо спросил: «Вы ранены?» — «Няужо ж не!!» — по-белорусски и грубиянским тоном ответил я, и эта грубость была неожиданной для меня самого. Валк и не расслышал или, может быть, не понял, что я сказал, и пошел дальше.
Я, вероятно, почти час лежал потом под крутым берегом реки, один, продрогший, и сотню раз, отупев, шептал: «Когда это кончится? Когда это кончится?» Канонада не утихала. С шумом падали в реку ветки, иногда в воду шлепались пули. Мимо меня один раз пробежали, пригнувшись и гуськом, пехотинцы; один зацепился за мою раненую ногу, и я что-то дико прохрипел от нестерпимой боли.
Батарея молчала… Потом радостно и дерзко бухнуло первое орудие: заклиненный патрон удалось вытащить. За ним сразу же выстрелило второе… Ой, сколько радости! Батарея живет, батарея сражается! И я не смог улежать: осмелел и потащился туда, где фельдшер перевязывал раненых. Ползу… вдруг батарея снова умолкла… Молчит зловеще… Бросился куда-то со всех ног фельдшер, за ним санитары… Что случилось? Страшно… Какая-то недобрая тишина прокатилась по всей батарее. Но вот батарея снова ухает, однако медлительно, уныло выпускает патрон за патроном. Плетется назад фельдшер, без шапки, совершенно лысый человек. Смотрю: у него на глазах слезы? «Вольноопределяющийся! — горестно говорит он мне. — Командир наш… царство небесное!» — и сглотнул, всхлипнул и крестится мелкими крестиками, вытирает кулаком, измазанным йодом, свои рыжие обвисшие усы. Я каменею, поняв страшную правду. Командир был убит наповал, шрапнельной пулей в лоб так, что она пробила как раз посередине звездочку на шапке. Это и фельдшер отметил, и я сам подумал: герою — геройская смерть.
Что происходило на батарее потом, я не знаю. Меня повели на перевязочный пункт двое наших ездовых. Затем они передали меня нашему телефонисту Пашину и одному легкораненому пехотинцу. Перевязочного пункта мы не нашли и сбились с дороги. Приближалась ночь. Пашин страшно матерился, ругал все перевязочные пункты на свете, и я теперь уже без неприязни воспринимал его костромскую натуру. Он не хотел, чтобы о нем подумали, будто он умышленно прилепился к раненому, чтобы не быть под огнем на батарее, но и бросить меня не хватало духу. Пехотинец же готов был вести меня хоть до Вильно, только бы дальше отсюда, и он долго рассуждал о Боге и о «великом грехе нашем — матерной ругани». «Наша матерь — земля, а мы ее так бесчестим, вот Бог и карает нас».
Была ночь, когда мы выбрались на проезжую дорогу. Небо над нами — темновато-синее, усыпанное звездами, воздух — ядреный, и хотелось слушать, вспоминая ночь и тишину в родном поле, в спокойное время. Но, когда я слушал, мне казалось, что фронт выгнулся дугой и немецкие снаряды бухают где-то за Вержболовом, а летят как раз над нами, только высоко-высоко в небе. Долго и звонко, ясно, даже красиво летят… Но — тс-с! Стыдно любоваться такой красотой. А главное-таки — страх…
Пашин идти дальше не мог… Посадил меня на краю придорожной канавы, поцеловался со мной и вернулся искать батарею.
Мы сидели с пехотинцем вдвоем, потому что идти я не мог, даже опираясь на него, и почему-то все время страшились плена. Пехотинец сам боялся и меня пугал, хотя и молчал, этот незнакомый, неведомый мне человек. Боялись каждого шороха, боялись темени — и рады были, что темно. Мне стало холодно, время от времени меня бил озноб, и ой как скверно было, что сидим… ни туда ни сюда… Только бы он меня не бросил! Но вот услышали, что кто-то едет, и пехотинец потащил меня подальше от дороги, на пашню. Затаив дыхание, слушали… Говор русский. Пехотинец крикнул: «Братцы, остановитесь!!» — и пошел на дорогу. Это ехали двое казаков. Посовещавшись между собой, они сделали так: один остался с нами, а другой поскакал на хутор, который был недалеко и откуда они ехали. Он вернулся с каким- то деревянным, для упаковки, ящиком, поставив его на раскатник на двух колесах и прицепив каким-то образом этот раскатник к своему казацкому коню. Меня посадили в ящик и, поддерживая ящик с двух сторон, повезли на хутор, который находился где-то впереди, у дороги.
На хуторе казаки зарубили шашкой и сварили, не опалив, хорошего породистого поросенка, такого белотелого, упитанного. В погребе нашли бутылку наливки. Только я уже не мог ни пить, ни есть… Даже противно было. Потом, когда я уже дремал, чувствуя болезненную, вялую дрожь во всем теле, один из казаков, а какой — я их не мог различить, все стучал и стучал во всех углах, взламывал замки, нашел разную утварь и среди прочего старенький микроскоп. Я слышал, как они, казаки и пехотинец, говорили, что это, вероятно, какое-то шпионское приспособление. Не пожалели меня, разбудили, чтобы показать мне, потому что я человек ученый. Когда я объяснил, что это такое, казак, нашедший микроскоп, спросил, дорогая ли это штука, и искренне обрадовался, что дорогая. И непритворно сожалел, что я не хочу выпить наливочки ради здоровья. А я чувствовал, что мне совсем плохо…