Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 60

Федор обрадовался приходу Олексы. Бобрусь же, напротив, хотя и с интересом, но как будто и с досадой пожал Скрипке руку. «Эх, не мог ты, хлопче, прийти чуть попозже!»

Федор угостил Бобруся домашней махоркой, а тот его районными новостями. Ни Кущ, ни Скрипка не высказывали Петру Юхимовичу своих забот, но он видел: плещется в глазах обоих усталость, и книжки на столе — беспорядочной кучей, черные слоны, прижав в угол белого короля, так и не сделали ему мат, — и все вместе покрывается пылью.

— А я вот доплясываю последний танец, — молвил Бобрусь, как будто даже весело. — Вот тот, что до Межигорского спаса. Через неделю сдаю дела. На пенсию!

— Все заботы — в суму! — улыбнулся Олекса. — Теперь, наверное, почитаете!..

— О-о!.. — поднял брови Петр Юхимович. — Может, давай поменяемся? Я тебе беллетристику и пенсию, а ты мне — годы и суму с заботами. В твои годы я таскал с собой мешки всяких забот. И со всеми справлялся. Сколько тебе? Двадцать три. В двадцать три и я поехал в село. Послали. — Бобрусь стряхнул в пепельницу пепел с папиросы, улыбнулся своим воспоминаниям. — Советскую власть укреплять, продналог собирать. Правда, поначалу долгонько не клеилось у меня дело. Потому что все думал за год коммунизм построить. Случались и курьезы. Как-то прибегаю на заседание комнезама, а там вовсю кипит баталия. Вопрос в порядке дня: аборт! Бедняки одержали верх, провели свое решение: кулакам платить за аборт по сто рублей, середнякам — по пятьдесят, беднякам — бесплатно. Послушал я — и аж плюнул с досады. «Ваше решение, — говорю, — только на руку классовому врагу.

Предлагаю наоборот. С бедняка — сто рублей, с середняка — пятьдесят, а кулачкам делать аборты бесплатно. Пускай вымирает кулак как класс, середняк плодится по возможности, бедняк множится и произрастает на страх капиталу».

Олекса и Федор засмеялись. Но Федор понял, что эту басню, а может и не басню, Бобрусь рассказал неспроста. И не только для Олексы, но и для него.

Бобрусь еще рассказал несколько подобных житейских курьезов, посмешил своих собеседников и только тогда поднялся:

— Ну, передохнул, наговорил вам полные уши, пора и честь знать! Ты, Федя, проводи-ка меня.

Федор и Олекса приглашали гостя остаться ужинать, но Бобрусь отказался, ссылаясь на то, что его ждет с ужином Марина.

— Ты бы пиджак накинул, — сказал он, прикрывая дверь. — Ну, да я тебя морозить долго не буду... Знаю твою беду. Это все чьи-то козни. Ты кому-то стал поперек дороги. У нас еще такое бывает...

— Я эту беду, Петро Юхимович, перебуду, — сказал Федор: — Напишу в обком, в ЦК.

Он как будто и не волновался, а тело сотрясала дрожь. Последнее время Федор чувствует какое-то недомогание, вялость, то ему холодно, то жарко.

— Вишь, все же пробирает, — заметил этот озноб Бобрусь. — Думаю, обойдемся без обкома. Вот и вся моя притча. Так что не накликай на себя грусти. Будешь в городе, загляни к нам. Пенсионеры должны объединяться... — И как-то тихо, уже другим голосом: — Не чурайся нас, Федя...

Как будто светлее стало в хате после посещения Бобруся. Ушел он и оставил что-то хорошее, отчего оба, и Олекса и Федор, еще долго улыбались. И почему-то вернулся Федор мыслями к своим недавним размышлениям о новом человеке — человеке будущего. Каким он будет, человек коммунизма? Федор и сейчас не знает каким. Но очень ему хочется, чтоб он был таким, как коммунист Петро Юхимович Бобрусь. И еще кажется ему: рановато Бобрусю на пенсию, если вообще таких людей можно отпускать на отдых. Не созданы они для отдыха: горят до конца.

И хорошие и плохие люди узнаются в селе по пожару: добрые спешат гасить, лихие — погреться у огня, потешиться чужим горем.

А зачем пришел Василь, Федор отгадать не мог. Пришел, смял аккуратно застланную Федорову кровать, свернул огромную, в палец толщиной цигарку.

— Вишь, не послушался. Не говорил ли я тебе: плетью обуха не перешибешь.

— Не мни постель. Садись сюда. — Федор палкой подвинул стул.

Василь пересел, а одеяло после себя не расправил.

— Вот тебе и вся справедливость.

Снова глумится Василь? А Федор почему-то больше жалеет брата, чем злится на него. Ему кажется, что он уже разгадал Василя, только все еще не знает, с чего начать разговор. Теперь Василь сам напрашивается на этот разговор. Правда, Федор не до конца убежден, что догадка правильна. Однако отважился.



— А знаешь, Василь, увидел я, под каким горшком ты платок прячешь, — сказал он неожиданно.

Сбитый с толку Василь искоса поглядел на него.

— Это под каким же горшком, ночным?

Федор усмехнулся одними глазами. И сразу стал серьезен.

— Нет, под обычным. Аттракцион был когда-то такой на ярмарке. Под десяток горшков сыпали пепел, а под один клали платок. Плати деньги — и бей!

— А-а... Ну, так под каким же? — спросил Василь, словно бы равнодушно.

— Под дырявым. — И остро, в глаза: — Правда тебя сломила, Василь!

Василь изменился в лице, нервно закусил в зубах цигарку. Он понял скрытый смысл слов брата. Посыпал солью больные места другим, а вот теперь дотронулись и до его больного места.

— Если и сломила, то только ложь.

— Нет, на лжи ты рос, — сказал жестко Федор. — А правда подсекла тебя под корень. Тебе надо оживать заново.

— Я не умирал.

— Душой умер. Ты сам не видишь, как мельчаешь за хозяйственными хлопотами, а скептицизм твой — словно горшок разбитый. Смотришь сквозь черепки, все вокруг перцем посыпаешь.

— Собаку, коли кроткая, все бьют, а коли злая, то каждый кусок хлеба кинет, — попробовал отшутиться Василь.

— Не прикидывайся. Не в том причина. Ты сам знаешь, в чем.

И снова вздрогнул Василь. Потом опустил голову. Выпустил облачко дыма, погрузился в воспоминания. Память извлекала их из усталого мозга и бросала ему, как упреки.

Да, он вернулся с фронта без руки, но с большой верой. Было ему тогда двадцать три года. Он верил, чуть не молился на человека, чей портрет повесил на стене, вышвырнув из этой вот самой комнаты Липины иконы. И не поколебал его ни искалеченный войной сорок пятый год, ни тяжелый сорок седьмой. Первые горькие зерна бросил ему в душу дальний родственник Кущей комбайнер Микита Гора, работавший одно лето на новогребельских полях и живший в их хате.

Каждое утро, одеваясь (Липа еще с рассвета возилась по хозяйству), Гора высоко поднимал перед окном жиденькие, заплатанные зеленые галифе и причмокивал громко: «Мда...» Перевернув их другой стороной, снова причмокивал: «Мда-а...»

И Василь закипал гневом. Он знал, что значило это «мда...».

Возвращаясь с поля и раздеваясь в потемках, Гора долго возился в углу, опять шептал деланно-сокрушенно свое лаконическое «мда-а...». И только. И снова, как и утром, вспыхивал спор. Конечно, про их село, про колхоз. Василь горячился, размахивал своей единственной рукой; а Гора в ответ кидал из темноты, как гири, тяжелые слова. Раз или два случалось, что на ссору попадали соседи. Они мигом убегали из хаты, чтоб не попасть в свидетели. Но Василь и не собирался пользоваться услугами свидетелей. Он попросту выгнал Гору из дому.

Настоящую правду, не преувеличенную и не преуменьшенную, он узнал только в пятьдесят шестом году. А ведь раньше, в пятьдесят третьем, его согнула, ошеломила тяжелая для него утрата.

Всего этого Федор, конечно, не знал, но мысли Василя уже отгадал: если бы в то суровое для Василя время рядом с ним оказался крепкий человек, который смог бы развеять одно за другим все его сомнения, Василь и дальше глядел бы на свет добрыми глазами. Но такого человека около него тогда не было. Зато мелькали то и дело перед глазами отрицательные примеры: Рева, незадачливые председатели колхоза. А душа у Василя глубокая, большая в ней жила вера, а теперь поселилось неверие, и тоже немалое. Это неверие выело щербинку в его душе.