Страница 1 из 88
Мост к людям
ВРЕМЯ И ЛЮДИ
ЧЕЛОВЕК И ВРЕМЯ
Время вносит свои поправки в оценки событий и вещей, и нередко вдруг выясняется, что даже великое открытие, сулившее людям благо, имеет вторую, менее блестящую сторону. Вот уже и об огромных бетонных плотинах, запрудивших великие реки и давших столько нужной и дешевой электроэнергии, все чаще поговаривают, что строить их надо с оглядкой, так как возникающие за их спинами искусственные моря плохо, мол, влияют на экологический процесс, потому что природа не терпит вмешательства в законы своего естественного развития.
Может, это и верно, не знаю. Забота о будущем человека и его окружения, конечно, наша главная цель. Но, честно говоря, мне как-то уж очень обидно, что тень от этой подозрительности невольно падает и на Днепрогэс, который был не только первенцем в строительстве такого рода, но и сыграл огромную нравственную роль — если можно так выразиться в отношении чего-то неодушевленного.
Как это происходило тогда, в двадцать седьмом, я видел сам. И да славится в веках тот день и час, когда раздался первый взрыв у днепровских скал и первый кубометр бетона лег в основание будущей плотины. Этот взрыв потряс извечные представления и направил мысли здешних людей по новому пути, приобщив к величию общих задач силы и волю чуть ли не целого степного народа. И этого у Днепрогэса не отнять, если даже его существование повредило заливным лугам и дальнейшему развитию рыбного хозяйства!
Я написал эти последние фразы и понял, что читателя может покоробить их излишняя выспренность. Однако на их содержании я все же настаиваю. Вот и сейчас я стою на этой плотине, на которой бывал десятки раз, смотрю на работающих здесь людей, а вижу их отцов и дедов, с которыми встречался, когда они ковыряли лопатами каменное речное ложе. Конечно, с тех пор минуло целых пятьдесят лет, внуки, пожалуй, и без Днепрогэса могли бы стать непохожими на своих дедов. Но что-то их все же должно было менять, а в данном случае это был именно Днепрогэс, называвшийся тогда еще Днепростроем, — первое великое сооружение в бескрайней полудикой степи, собравшее вокруг себя десятки тысяч людей, знавших лишь свой крохотный клочок земли да десяток голодных ртов, ждущих от него корки хлеба.
Я считаю Валентина Распутина одним из самых значительных советских писателей. Его «Прощание с Матёрой» почти так же прекрасно, как все его повести, которые я очень люблю. И здесь мы имеем дело с таким уровнем художественного проникновения в психологию и характеры людей, что, по правде говоря, у меня даже язык не поворачивается для спора. Да, древо исконной народной жизни имеет твердые корни, его нельзя да и невозможно рубить тупым топором. Но время ведь на месте не стоит, и хотя подчас бывает жаль трогательной простоты уходящего, с ним приходится расставаться.
Эти места у Хортицы уходили под воду не менее болезненно, чем распутинская Матёра. Нельзя не иметь в виду к тому же, что здесь каждый островок являлся не только клочком земли, в которую глубоко пустили корни многие поколения, — с этой землей связана чуть ли не вся героическая история целого народа. Но что поделаешь, время хоть и сурово, но не своевольно, оно подчас приносит боль, но и сулит прогресс и в конце концов является единственным строителем и судьей истории. Ведь принудило же оно, например, египтян перенести прекрасные памятники трехтысячелетней давности на новые места ради постройки Асуанской плотины на Ниле, и, пожалуй, нелегко их за это осудить: новая история потребовала жертв от старой, но сделала это во имя людей, и никто не осмелится назвать ее решение чистым произволом.
Здесь была не одна Матёра — затоплению подлежало много сел. Было и немало случаев, когда старики наотрез отказывались переселиться с насиженных мест — они тоже хотели умереть на земле своих отцов и дедов. На протяжении пятидесяти лет о них не раз писали, но наиболее глубокого раскрытия эти старики и старухи дождались, пожалуй, лишь под пером Распутина. Однако молодежь, укладывавшая в тело будущей плотины бетон уже на протяжении нескольких лет, понимала, что речь идет не столько о лампочке под потолком, сколько о свете в их собственном сознании, и это оказалось решающим.
Мне бы не хотелось прибегать к иллюстрациям: ведь ясно и без них, что в огромном скоплении людей, рывших лопатами циклопические котлованы Днепростроя, бывали всякие случаи. Не могу, однако, отказаться от соблазна рассказать о Никифоре Городовенко, рядом с хатой которого мне пришлось некоторое время жить впоследствии в Алешках. Это был очень набожный пятидесятилетний человек, по тем временам уже считавшийся старым. Он жил в хатке на курьих ножках, крытой камышом, но имел пару крепких лошадей, с которыми каждую осень, после уборки урожая на своих двух десятинах песчаной земли, ходил на отхожий промысел. Когда начали строить Днепрогэс, он двинулся туда, прихватив с собой младшего сына Сашка́, которому пошел пятнадцатый.
Обычно Никифор Алексеевич работал грабарем, но вообще-то ему было все равно что возить — лишь бы платили. Он и здесь был из тех, о ком Максим Горький, побывавший в двадцать седьмом на Днепрострое, с сокрушением писал, что они «даже не имеют представления о том, для чего затеяна эта работа и какое значение она будет иметь для Украины». И лишь впоследствии подросший Сашко, лукаво улыбаясь и многозначительно подмигивая в сторону отца, рассказал мне, как рухнули и полетели вверх тормашками все ветхозаветные убеждения старика под влиянием увиденного на Днепрогэсе, а главное — как постепенно втягивался он в коллективную жизнь грабарей, да так втянулся, что впоследствии даже стал бригадиром.
Старик Городовенко был известен в селе и как умелый и удачливый рыболов. Но на рыбалку он никогда никого с собой не брал, даже Сашка: всю жизнь прожил у самого Днепра, но плавать не умел и боялся, что сын перевернет лодку. И теперь смешно было смотреть, как пятидесятилетний мужик барахтается у берега, тайком от всех стараясь научиться плавать. Вдвоем с Сашком мы наблюдали за ним из-за кустов, тихо посмеивались над его неумелыми движениями в воде, а мне думалось: не потому ли он стал учиться плавать, что одиночество уже не по нему и даже на рыбалке ему уже необходима живая душа, без которой он отныне обойтись не в силах? Может, это и слишком прямолинейное представление об изменениях, произведенных в человеческой душе коллективным трудом, но, кажется, все же оно было не так далеко от истины.
Можно понять Алексея Максимовича Горького, который, стоя на скалистом берегу Днепра, сравнивал сонмище землекопов и грабарей, строивших Днепрогэс, с людьми, известными ему с юности. Метод сравнений считается рискованным, но можно ли без него обойтись, если хочешь понять, что же произошло с людьми на протяжении определенного отрезка времени? Да, арифметически пятьдесят лет, прошедшие со дня начала первого строительства на Днепре, ничуть не длиннее пятидесяти лет, прошедших от изгнания Наполеона из Москвы до отмены крепостного права в России. Но в том-то и дело, что в первом случае человек рождался и умирал рабом, а во втором ему предстояло освободиться не только от социального, но и от психологического рабства. Это должно было стать событием, происходящим не только в окружающем его мире, но и в нем самом, и я уверен, что Горький имел это в виду, сравнивая увиденных здесь людей с людьми своего детства.
Что значит внутренне перестать быть рабом, я понял тогда на примерах таких людей, как Никифор Алексеевич Городовенко. Ему стал тесен квадратный дворик с аккуратным плетнем, за которым он прожил всю жизнь, он почувствовал потребность в людях и свою причастность к их делам, а это и есть чувство гражданской ответственности, являющееся вернейшим признаком внутренней свободы. И хотя радоваться чужому горю и грешно, помню, как приятно мне было смотреть на огорченного старика, когда председателем коммуны, для создания которой он столько старался, избрали не его, а приезжего из Херсона постороннего человека.