Страница 5 из 69
— Помнишь, какие бывали здесь зимы? Недавно нашел на чердаке Еленины коньки. Который год ржавеют…
Да, да, один конек привязывала, другой ему совала, но при чем тут эта ржавчина? Многое изъедено ржавчиной.
Еронимас хочет что-то напомнить, чтобы им стало легче, чтобы было о чем говорить, но это ему не удается. А может, просто не спешит (на ферму еще успеет, куда она денется?), обсуждает дела с бывшим самим собою, носившим халат аптекаря, а не санитара колхозной фермы. Его поведение не выдает недоверия или насмешки по поводу решимости Статкуса, однако и то, и другое так и торчит из него наподобие кольев, которыми люди постепенно вновь огородили свои садики.
— Ну чего ты привязался к Йонасу? — первой приходит в себя Елена. Его единственная заступница и защитница в этом доме после смерти матери. Голос жесткий, натянутый, чтобы не выдать ничего, кроме грустного согласия.
Елене не семнадцать — двадцать семь. На лице, на шее, обрамленной белым школьным воротничком, еще не проступили отметины лет, но не дождалась она того, на что надеялась, — о любви Статкус так и не обмолвился. Подождет, и женою став. Казалось, сейчас, в эту минуту, начинается ее новое ожидание, не сопровождаемое ни печалью, ни радостью.
— Будем жить, как все, — спешит успокоить ее, да и самого себя Статкус.
Елена понимает: в такой час она должна подарить ему немного радости, но от ее сдержанности, от вымученной улыбки веет холодом. Такую не обнимешь вдруг и как-нибудь иначе тоже не приласкаешь.
— Прошу тебя. Если можешь… Еще разок прижми ладонь к губам, — несмело просит Статкус, когда ее отец Еронимас Баландис отправляется наконец на свою ферму. Долго маячит и все никак не может исчезнуть колеблющийся свет его закопченной «летучей мыши»…
Вновь позванивает коса Балюлиса, хотя и грозился, что больше в руки ее не возьмет. Однако не радует она ни его самого, ни прислушивающихся к ее вжиканью. То ли роса рано сошла, то ли за ночь много новых кротовин повырастало — коса то и дело тупится, не успеваешь править. Рассердившись, зацепил, даже не отерев, за сук и объявил, что поедет на мельницу. Обида гонит из дому? Саднящая рана от насмешек Шакенасов, слабым эхом докатившихся до лета тысяча девятьсот восьмидесятого? Не много было у Балюлиса ячменя — два мешка, Статкус предложил пособить. Ни за что на свете. Сам погрузит, сам свезет. Не сразу понял Статкус, что главное тут — не поездка. Обряд, который невозможно ничем заменить… Сначала попробуй выцарапать лошадь, пусть она есть и тебе, колхознику, полагается, как голове шапка. Начался длинный разговор — тут у Лауринаса с Петронеле полное взаимопонимание — о Линцкусе, одном из шести хозяев, к которым прикреплена колхозная кляча. Когда зимой надо было поставить скотину под крышу, Линцкус выкрутился. Кашлял, всю зиму кашлял. Охапки сена из битком набитого сарая пожалел. Пришлось Балюлису, на полсотни лет старше, отдуваться за прижимистого соседа. Не шуточное дело по снегу к хлеву пробиться, кормить и поить коня задубевшими от холода руками.
— Вот увидишь, заявит, что родне одолжил, — утверждала Петропеле.
Но тот и не думал никому одалживать. Словно почуяв, что Балюлису потребуется лошадь, приплелся сам, размахивая поводком. Запахло лошадью, но тут еще и хвоста ее не было. Хоть бери да запрягай самого Линцкуса! Ничего, добудем… Где-то бурлили континенты, ворчание вулканов свидетельствовало о невидимых глазу, но катастрофически роковых сдвигах во чреве Земли, а тут, в краю всхолмленных равнин, не менее значительным было цоканье лошади из двора одного колхозника в другой.
— Сорвалась, етаритай! Вот я и подумал, снова к дяде удрала, травку пощипывает. И чем ты их кормишь, что завсегда к тебе бегут? Марципанами?
И Линцкус зашелся от смеха — малорослый, коренастый, широкогрудый. Большая голова уже с глубокими залысинами. Не скажешь, что молодой.
Когда-то побывал в Москве. Возвращаясь из армии, завернул. Там-то отведал марципанов. На всю жизнь вкус их во рту застрял. Чуть что — марципаны. «Етаритай» — словцо ругательное — местного происхождения.
Громко разговаривая, мужчины собирались на поиски лошади. Линцкус походя выхватывал из куч яблоки и хрупал. Долго, пока горб холма не заслонил солнца, звучали голоса, летели огрызки. Довольный предстоящим походом, громко тараторил Лауринас. Конь наверняка окажется там, где ему и надлежит быть, один только растяпа Линцкус этого не ведает.
Петроне угрюмо переминалась с ноги на ногу возле кухоньки и вздыхала. Однако не печально, хотя и помянула о смерти.
— Вот ведь человек! Помирать станет, а этих своих марципанов не забудет.
Разве не знал Лауринас? Прибился мерин к табуну. По оврагу разбрелись гнедые и сивые, землю сотрясали копыта жеребят. Одно удовольствие смотреть, как гоняются друг за дружкой или, сбившись в стайку, тычутся мордами, будто беседуют. Не под седлом им ходить — скоро заменят в оглоблях колхозных доходяг, — но все равно смотрел бы и смотрел не отрываясь. Особенно ежели привычен к запаху лошади с колыбели. Так и тянет поторчать по соседству, впитать в себя терпко пахнущую бодрость молодых лошадей!
Был уже совсем вечер, когда на дворе возник Каштан. Большой, как сарай, ширококостый и пестромордый. Такого и испугаться можно. Началось поение, кормление, другие радостные хлопоты. Грудь у коняги в кровь хомутом стерта. Спина оводами разворошена, что твой лужок кротовинами, и где только были глаза Линцкуса, где были сердца его и еще четверых других хозяев? Балюлис промывал и смазывал раны мазями собственного изготовления, Балюлене следила за его работой издалека, но, безусловно, сочувствуя.
Лошадь спутали и пустили пастись между деревьями. Тяжело, словно по барабану, стучали копыта, и вместе с этими приятными звуками и после глотка поднесенной хозяйкой наливки распространился по усадьбе дух доброго примирения. Петронеле, не выносившая даже вида коровьего навоза на дворе, и не думала поднимать шум из-за свежих конских яблок. Покорно собирала их, лишь для порядка ворча. Хорошее настроение не покидало ее. На ужин подала не ежевечернюю вареную картошку в старом чугунке, а чай. Лауринас любил горячий чай со свежим вареньем из собственного крыжовника. Лошадиная морда, выискивая траву посвежее, сунулась под раскидистую яблоню — затрещали ветки, упала подпорка, на землю дробно посыпались яблоки. Но никто не бросился гнать виновника, ведь в уединенной, не тронутой мелиорацией усадьбе он помощник, друг и редкий гость.
Что же случилось? Почти ничего, однако Статкус понял, что тишина, пахнущая разогретыми на солнце яблоками, непременно должна пахнуть еще и конским потом, и навозом, а также дегтем, которым Балюлис уже с вечера смазал тележные оси.
Не терпится Балюлису, вертится и Статкус, будто ему тоже вставать, собираться, ехать, не важно, как и куда, искать то, чего не терял. И испытывает он тревожное удивление, будто прежде доводилось уже ему погружаться в такое вот ожидание: внутри ничего невозможно нащупать, все вне тебя, от тебя отгорожено, но это твое тщетное ожидание не прекратится, если немедленно на что-то не решишься. Попроситься с ним? Но ведь Балюлис собрался недалеко, на межколхозную мельницу, в бывшее имение. Набитый ржавым железом пруд, прогнившие вязы… Ну и что? Откроется за поворотом поворот, раздвинется смерзшийся в глыбу льда мир, вдохнешь полной грудью. А может, не мешать старому человеку побыть самим собою, когда и себя-то не ощущаешь? Ведь вместо жизни гремит внутри пустота, равнодушие ко всему, что неумолимо надвигается, когда жизнь перевалила на вторую, катящуюся вниз половину. Что еще на оставшемся пути, если не немощь старения?
Статкус слышит, как Балюлис, когда заря уже занялась, распахивает хлев ласточкам. Ведет коня к колодцу. Поит. Предстоит дорога, и капли, падающие на вросший в гравий жернов, принадлежат уже не малому, огороженному липами и елями миру, а другому, непрочному, торопящемуся, забитому неотложными делами, предупреждающему о расстояниях и рытвинах на дороге, об ожидаемых и непредвиденных препятствиях, которые могут помешать осуществлению такой простой и ясной цели — свезти на мельницу два мешка ячменя. И лошадь уже фыркает по-другому, не равнодушно, не покорно, а будто ржать собирается. Неужели и Каштан ждет не дождется, когда забарабанит под его копытами земля и сверкнет укатанная дорога, вьющаяся по родимым полям?