Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 69

— Зашла бы, голубушка, посидели бы под кленом. Груши-дули как раз для тебя уродились! — соблазняет Балюлис, и ее руки — крупные, красные — то отпускают, то еще крепче сжимают рожки руля.

— Ох, не завлекай, дядя. Развалится бригада без присмотра. Мотаюсь от одного к другому, глядишь, уговорю кого, расшевелю. Не проследи, тут же вокруг бутылки собьются. Вся рожь разом поспела, хоть на части разорвись!

Поджала губы — молодости как не бывало. Мужскими руками прячет под шлем косу, застегивает.

— Дядя, дядя, чего ж ты меня вчера не остановил? — Ее задело: что это вдруг Балюлис преградил путь? — Вчера в Рачьем овраге сено гребли, Пятрюкас ногу занозил, некого было на грабли посадить. Пока другого паренька уговорила…

— Нет уж, бригадир, спасибо. У детишек трудодни отбивать не стану. — Балюлис мрачнеет. — Разве это дело для мужика — на граблях трястись?

— Раньше-то, дядя, греб! По своей волюшке греб!

— Раньше я и на льне бригадиром был, и членом правления. Председатель, бывало, завернет посоветоваться. Теперь все мимо да мимо.

— Старый ты стал дядя, пенсионер! — Хоть и ласково сказаны слова, а, как дубинка, лупят. — За восемьдесят, если жена не врет. Закружится головушка от солнца, сползешь с сиденья под грабли, кто ответит? Я еще в тюрьму не хочу, мне вон девку поднимать надо.

— Показал бы я тебе, какой я старый. Ой, показал бы! — хихикает Балюлис. Шмыг-шмыг — и выпархивают из-под тени бровей корольки. Живы? Снова ожили?

— Ну, ну, дядя, — рвет игривую ниточку бригадирша. — Все вы, мужики, из одного теста.

— Так зачем ставишь? — Балюлис делает вид, что обижен до глубины души. — Человек я еще, не кочка. Когда прошлой весной надо было камни с поля убирать, я тебе старым не казался.

— Не прошлой весной. Четыре годочка минуло. Да и разве гнала я тебя, дядя, на камни?

— Гнала, не гнала, а шел, и все дела.

— Нет. У меня сердце есть. Неужто старого человека запрягать, а здоровых жеребцов оставить травку пощипывать? Нет, дядя, таких, как ты, я берегу.

— А кто крышу чинит, на самую верхотуру лазит — не старичок? А на липах кто ветви обрубает? Липа — это тебе не конные грабли.

— Ладно, ладно, дядя. Виновата. В другой раз не забуду. Когда ты, дядя Лауринас, по полю пройдешь — как гребенкой. Разве сравнишь с ребячьим баловством?

Мотоцикл срывается с места. Уносит озабоченное молодое лицо, а вместе с ним и солнце. От поля, от восковых хлебов. Так кажется, если посмотреть на Балюлиса, в глазницах которого снова тьма-тьмущая. Полетали и пропали его резвые птички-корольки! Носком старого башмака заровнял след рубчатой шины. Мелькнувшую было, но так и не расцветшую надежду.

— Не нужен ты, никому не нужен… — печально слоняется старик из угла в угол. Что ни поднимет — не на месте брошенную палку или сорванное ветром яблоко — все валится из рук.

— Строгий у вас бригадир. — Статкус не решается ни ругать ее, ни хвалить.

— Несладко бабенке. Одна девочку растит. Муж, оболтус, когда в армии служил, с городской спутался. Солнечный лучик на крашеную корову променял! Демобилизовался, а она его и не приняла. Никого к себе не подпускает. Когда по-хорошему отвадить не удается, по морде может съездить. Лихая у нее рука… Ой, лихая!

— Куры-то разбрелись! Пойди загони кур! Тебе говорят? И перекладину прибей! — не ослабевает, растет, чуть ли не тревогу бьет голос Балюлене. Где-то мощный поток воды прорвал плотину, где-то повреждение на высоковольтной линии парализовало большой город, а тут — хлопья куриного помета на дорожке. Трудно ли обойти их, смести? Зачем такая тревожная торопливость?





— Кур тебе гонять? Ни на что больше не годен, — печально качает головой Лауринас.

— Смеешься? Старик огорчен, а ты… — шипит Статкус.

— Я?

— Ты же смеешься. Злорадствуешь.

— Разве?

Елена ловит нетерпеливый, что-то срывающий с ее лица взгляд Статкуса. Проводит пальцами по губам, с испугом зажимает рот ладонью, и этот робкий жест словно разгоняет окутавший память туман. Так, стиснув губы, стояла Елена, когда он, Йонас Статкус, сватался, неуклюже обращаясь одновременно к ней и к ее отцу, которого не любил, а возможно, и побаивался. В окна тогда лился тусклый, процеживаемый деревьями вечерний свет, в комнате громоздился некогда белый, а нынче серый шкаф, где в давние времена отец Елены хранил лекарства для людей, а теперь держит снадобья для скота. Старик изрядно выцвел, пока Статкус гонялся за своей синей птицей, раз за разом разочаровываясь и пускаясь ловить новую. Не скоро Еронимас Баландис проронил несколько слов, означавших и «да», и «нет»; мнение его, конечно, никого не интересовало, единственным настоящим ответом была ладонь его дочери, прикрывшая губы, чтобы не выкрикнули: «Нет!» Через многое должна была перешагнуть Елена, вот так внезапно, без подготовки — и через свое чувство не к кому-то другому, а к нему же, чувство, успевшее прогоркнуть от безнадежности, и через близящуюся одинокую старость отца, а главное, через мертвое тело сестры Дануте.

Словами не было сказано ничего, будто не открыл он серьезности своих намерений, давно взлелеянных и выношенных, так давно, что никто, возможно, и он сам уже, в них не верил.

— Садись, Йонас. Устал, наверно. Хотя теперь до нас не так трудно добраться, правда? — заговорила Елена, задушив наконец крик, который окончательно разлучил бы их.

Он действительно ехал с комфортом. Автобус, состязаясь с ветром, мягко катил по широкой полосе асфальта, покачивая пассажиров на удобных сиденьях. Когда-то ездил сюда на крыше вагона, потом бесконечно долго тащился по скверной, ухабистой дороге, избегая и конных и пеших. Времена изменились, давно изменились. Все — и хорошее, и плохое — совершалось уже не по ночам, под жуткое мельтешение теней, а при свете дня. Ночь стала лишь продолжением дня, и поздний час не прогнал утреннего решения, которое заставило его сломя голову мчаться на станцию.

— Слишком большие фермы — это скверно. Натолкают скотины в коровник, а у каждой коровенки своя болезнь. — Отец Елены приподнял бутылку подкрашенного травками спирта, посмотрел на свет, нет ли мути. Тоже не словами — кислой миной уколол в больное место, хотя вроде был рад позднему визиту. — Небось во дворце живешь? Строитель же.

— Бумажные мои дворцы. Ничего у меня пока нет.

— Где же будете жить?

— В общежитии.

— Не бог весть что, зятек.

— Получим квартиру. Все получим. Надо потерпеть!

У него и в мыслях не было смеяться над ними. Этот дом был наполнен терпением, как и непрекращающимся тиканьем часов. Стены, воздух, лица… Если кому и не хватало здесь терпения, то лишь ему. Стены с осыпавшейся штукатуркой много раз слышали, как дрожит его голос от стремления перепрыгнуть через самого себя. Часы — продолговатый черный ящик с желтым блестящим маятником — его, не их подгоняли. Он должен был спешить, не удовлетворяться тем, что под руками. Скорее, проворнее добивайся цели! Неважно, что цель тебе не вполне ясна… прояснится! Он спешил и за них, пустивших корни на этом холме среди милых ненужных вещей, вроде старинных громоздких часов, — разве поймет его нетерпение упрямый Еронимас Баландис? Ему эта рухлядь лишь напоминает своим боем, когда пора выползать на ферму. Скинет барские, разлезающиеся уже шлепанцы и сунет ноги в огромные, облипшие навозом кирзовые сапоги, в конце войны выменянные у солдата… Хватит предаваться беспочвенным мечтам, никакие часы не пробьют тебе часа, который еще не пришел.

— С Еленой… вдвоем. Мне ничего не страшно!

Неужели блуждания не закончились? Неужели примчался сюда не дать — только взять? От напряжения у Статкуса зарябило в глазах. Белый воротничок Елены… Она по старинке шьет себе платья, украшает мережкой воротнички. Сумею ли вознаградить ее за ожидание, которое еще не кончилось?

— Чего уж страшиться такому мужику? В армии-то давно отслужил. Это юнцам жениться невтерпеж…

Увы, мы уже не юнцы, и себя жалко, и ее так жалко, что, шепнув ей «люблю», ты в этот миг, наверное, не очень покривил бы душой. Но она не потерпит ни крохи лжи. Лучше уж слушать разглагольствования Еронимаса Баландиса.