Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 69

Сам спросил, сам же и ответил:

— Возьму да и сколочу навес. А то соседи смеяться будут. В такой усадьбе, скажут, да крыши для машины гостя не нашлось.

— Не сахарная — не растает.

— Не скажи, а ржавчина? Ржавчина, она грызет железо, что зубы сахар, — нажимал старик, не на шутку загоревшись своей идеей. Что это, желание показать себя или привычка вкалывать, пока не надорвешься? Из-под густых, кустистых бровей, как птички-корольки, выскочили глазки. Весело сверкнув, снова спрятались, укрылись от яркого полевого света. Казалось, жизненная сила старого человека таится в этих неспокойных кустиках да искрах.

— Лучше не надо бы, хозяин.

— Надо, почему не надо. Вон наша колхозная кассирша… Задвинула машину под крышу и знай себе надраивает. Ездить-то мало ездит, разве что на троицу да на Первое мая. Когда погонит продавать, как за новую сдерет.

— Кому что нравится.

— Не скажи. Кто она, а кто вы? Негоже машину такого человека под деревом держать.

— В паше время все равны, все.

— Равенство — это хорошо, да масла из него не собьешь! Соседи смеяться станут… Такая усадьба, скажут, а…

— Что это мой старик мелет? — издали учуяла неладное Балюлене. Она многое угадывала, как перемену погоды ноющими суставами. — Уж не новую ли будку сколачивать собрался? Не новый ли гроб?

— Уговариваю на вечеринку смотаться, Петронеле, не видишь разве? — Балюлис храбро вздернул левое плечо, пряча правое, от трудов и десятилетий опустившееся.

— Не хозяйничай! Ничего тут твоего нету! — подошла, переваливаясь с ноги на ногу, хозяйка и разоралась: — Совсем сдурел старик с этими своими пристройками!

— Кто сдурел, а кто от рождения… того…

Балюлис прыснул, но Балюлене не утихала, и он не вытерпел, ощетинился:

— А деревья, Петроне? Все на своем горбу притащил. И липы мои, и ели, и яблони…

Да, сад никто другой — он сажал, и ряды лип вокруг усадьбы, и стену елей с северной стороны, теперь такую высоченную, что небо подпирает. Что, интересно, ответит ему Петронеле, пустившая в усадьбе корни, как дерево, шелестящее отдельно, шум которого не всегда с шумом других деревьев сливается?

— Выкопай свои яблони и ступай себе! Деревья, видите ли, его. Может, и клен твой? Его мой батюшка посадил. Вся деревня свидетели, что клен Матаушас Шакенас сам сажал. Все, все его клен нахваливают. Что без него наша усадьба? Ничто!

Посреди двора, широко раскинув ветви, шумит этот могучий клен. Стоит подуть ветру посильнее, ветви клонятся в одну сторону и клен становится похож на поднявший паруса корабль. Только разве вымахал бы таким могучим и ветвистым, не встань вокруг усадьбы заслон из лип? Да и ели, с северной стороны, стройные и крепкие, высятся, что твои крепостные башни. Яблони, груши и сливы с великанами этими не соперничают, спокойно дремлют под их надежной защитой. Прорвавшимся ветрам удается лишь потрепать не подпертую ветку. Впрочем, у всех подпорки, и старые яблони колышутся, будто осьминоги.

— Ничто? Это мои яблони, это мое все… ничто?

— Подумать только: его яблони! Не ты — другие посадили бы! — вконец разошлась Петронеле Шакенайте, ведь она не кто-нибудь, она дочь Матаушаса Шакенаса, владельца целого волока[2], и, если чересчур крепко выдала, ни за что не признается.

— Другие? Говоришь, другие? А ме-ня…

От боли и удивления Балюлис даже запинается. На какое-то мгновение — это видно по вздрагивающей в распахнутом вороте рубахи шее — он сам вдруг засомневался: неужели все эти «уэлси» и «графштейны», полные, словно вазы с фруктами, посадил и взлелеял не какой-нибудь другой примак, а он? Высокие, хрупкие «кальвили», стянутые проволокой, с цементными заплатами на корявых стволах, не его руками воскрешены? Лежали после одной ночи поверженные, уничтоженные…

Но возразить словами Лауринас был не в силах. Даже взглядом не смог — обида погасила в глазах искорки, и на мир смотрели пустые глазницы. Две капельки влаги, блеснув, покатились по бороздам морщин и исчезли в давно небритой щетине.

Над конусом ели, чуть ниже продолговатого, чечевицеобразного облачка, зажужжал самолетик — этакая уютная двукрылая стрекоза. Позудел в вышине и скрылся, пришлось Статкусу снова смотреть на Балюлиса, жалкого и растерянного. Какой бы ничтожной ни казалась его обида с высот, где пролетала стальная стрекоза, в этой усадьбе она солона и горька. Но и обида, как та стрекоза, тоже растаяла в доброжелательной, всеобъемлющей тишине…

— Ладно, пусть другие, пусть другие сажают. Разве я против? С завтрашнего дня сена не кошу, ячменя на мельницу не вожу. Посмотрим, чем свиней кормить станешь, чем теленка напоишь, — очухался наконец старик.





Поссорились, ну и что? Небо из-за этого не обрушится. И все же Статкусу захотелось услышать трезвое мнение жены.

— Что они — всерьез или просто так?

— Кто?

— Да хозяева наши. Скандал, свара…

— Свара? Ах да, свара…

Солнечный блик сверкнул на ярко накрашенных губах. Два лакированных, отражающих солнце и любые неожиданности лоскутка целлофана, а не губы. С такой деланной улыбкой шныряет по магазинам, выслушивает его упреки.

— Ты… ты…

Не хватило слов, а может, дыхания, Елена снова попыталась покровительственно, будто ребенку, улыбнуться, но губы дрогнули, и улыбка разбилась осколками, стекла.

Статкусу захотелось, чего он давно не делал, коснуться этих губ. Теперь уже теплых, налитых кровью, или ему показалось? Испугался своего странного желания, прижал руку к бедру.

Елена подняла лицо к солнцу.

— Не обращай внимания, Йонас. Радуйся воздуху, покою. Твое здоровье, не забывай…

Я здоров, абсолютно здоров! Накатило тогда какое-то затмение. Отчаяние. Вместо того чтобы возразить, молча отмахнулся раздраженным, механическим жестом.

— Прилег бы. Опьянел от чистого воздуха. Почему так смотришь?

Еще что-то спрашивает. Шевелятся, поблескивают пятнышки окрашенных кармином губ. Уже не острые стекляшки — вялые обрывки целлофана. Стряхнуть бы с лица их глянец, но боязно: прилипнут к босоножкам рыбьей чешуей… Бр!.. Неужели она всегда так омерзительно улыбается? Нет, этих губ не хочется коснуться рукой, тем более губами.

А тишина струится, словно река протоками, полнясь голосами и шорохами. В густой смородине загудело осиное гнездо — не смей подходить к сверкающим ягодам! На проводах устроилась парочка голосистых щеглов. Чир-чир — часами, раскачиваясь, распевают свое «чир-чир». В кронах деревьев гудит многообразная жизнь, и трапа под ногами тоже полна ею, однако не слышно косы, которая по утрам соскребает со Статкуса остатки сна, и бесконечной тишине чего-то не хватает.

— Старик, не видишь, что ли, куры разбрелись! Прибил бы перекладину! — кричит Балюлене, вроде бы позабыв вчерашнюю ссору и озабоченная лишь одним: чтобы куры не пачкали двор. Здесь должно быть чисто, как в парадной горнице. У них гости. Загнала кур за загородку, а там дыра.

— Ищи дурака. Я лучше деревья свои повыкапываю! — не идет на мировую Балюлис. Хмуро смотрит на дорогу, вьющуюся мимо усадьбы. Висит сизый дымок от промчавшегося мотоцикла…

Не успевает дымок осесть в посверкивающий росой ров, как снова под холмом тарахтение. Балюлис спешит навстречу, заинтересовался и Статкус. Не так-то часто тут проезжают, еще реже останавливаются.

— Здравствуй, дядя Лауринас! Что скажешь?

Чихает тяжелый, заляпанный грязью Иж. Голос из-под красного шлема высокий, захлебнувшийся ветром.

— Здравствуй, доченька, голубушка! — непривычно ласково выпевает Балюлис, не обращая внимания на нетерпеливое чиханье мотора. Несет бензиновой гарью, но ему все это нипочем. Как-нибудь хоть на минутку удержать молнию! — Все летаешь и летаешь мимо, даже за яблочками не завернешь. Маленькая была, говорила: у дяди в саду, как в раю.

— Когда-а мне, дядя Лаури-и-нас? — напряженные руки не выпускают руля. — Лечу, себя догоняю!

Из-под шлема выбилась косичка, блестят голубые глаза и золото зуба меж потрескавшихся полных губ. Щеки суховатые, без морщинок, однако, сдается, они появятся, когда женщина заговорит. Не только солнцем, но и огнем жизни прихваченное молодое лицо.

2

Волок — мера земельной площади (около 20 га).