Страница 23 из 69
— Слезу выдави! — цедит Лауринас, не оглядываясь, все равно не услышит. — Собака лает — ветер носит.
И погнал лошадь, не давая жене опомниться, чтобы она и впрямь не принялась рыдать. Гони не гони — Каштана разве что уклон подтолкнет. Ах, как тосковал теперь Лауринас по настоящему коню! Понес бы во весь опор из тени непроснувшихся деревьев, из забившего глаза тумана, и надо было бы думать о вожжах, удилах, подковах, а не о Петронеле, стоящей столбом и ждущей тебя, еще и не уехавшего.
Солнце было не солнцем — отблесками в окнах усадеб, озерцах, в стеклах прижавшегося к обочине дороги грузовика. Дремали нетронутые колесами и ногами песчинки, мостики, трава в кювете, деревья. Приближалось и удалялось небо, снова приближалось и снова удалялось. Кто-то невидимый играл лентой дороги, то незаметным движением выгибая ее дугой, то опуская к ногам. Вот прилипла она к низинному лугу, обогнула широкую пашню, а вот снова взметнулась вверх, цепляясь за небо, и приходится спрыгивать с телеги, чтобы лошадь не надорвалась.
Трехэтажные и пятиэтажные дома городка еще только потягивались со сна, а базар уже гудел. Словно и не переставал гудеть со стародавних времен. Хрюкали поросята, которых продавали молодухи в разноцветных куртках — уже не тетки в платках из твоего босоногого детства. Накрашенные, волосы по плечам — совсем еще зеленые, — а неподалеку поблескивают собственные «Москвичи» да «Жигули».
Поросят выращивают матери и бабушки, мы только продаем, потому что лучше деньги считать умеем, как бы говорит лихой вид девчонок.
Лица знакомых незнакомцев… Женские Йонялиса не интересуют. На каждом шагу бабы останавливают: сирота, бедняжка, ах! Или: дикарь, поздороваться и то не умеет! Тайной неразгаданной загадки притягивают суровые лица мужиков. Ну-ка, лягушонок, расскажи, как с бабами в бане паришься! Тяжкий запах щей и пива… Среди мужчин должен быть он. Боязно назвать его как-то по-другому, неожиданно встретив, умрешь от страха и счастья. Улучив момент, подбежишь к самому высокому — высотой с дерево! — уткнешься ему в сапоги, в грубую, пахнущую дегтем кожу. Папа! Здравствуй, сынок, какой же ты большой, а ну покажи, что умеешь. Умею кувыркаться, на голове стоять. А лошадь запрячь умеешь? Нет. Научу. Будешь пахарем, как отец, и садовником. Будешь? Буду!
Гомонят в основном женщины, мужчин немного. Высокорослых и вовсе не видать. А там кто? Что-то продает с телеги. Яблоки так не хватали бы. Вишни! Крупные, сочные, почти черные. У Йонялиса Статкуса потекли слюнки. Сверкает новенькая жестяная литровая кружка, ни одна вишенка не упадет мимо, в сено. Век бы стоял и смотрел, да надо в другое место бежать. Тот, которого не смеешь назвать по имени, не станет ждать целый день — распродастся, повесит па шею низку баранок и укатит, сына, будущего пахаря, не дождавшись. Но тут такие вишни! И так хочется их. Хотя бы одну ягодку.
Йонялис еще глотает слюнки, когда прихватывает его за шиворот твердая рука и окутывает пивной дух.
— Стянуть собираешься, букашка? Смотри, домой не пущу, если хоть одну стибришь!
— Ай! — Йонялис рвется в сторону и повисает в воздухе.
Отчим. Иначе и не называет: букашкой. Приползет домой и велит матери ноги ему мыть. Что с того, что ростом с подпаска, — в плечах косая сажень и руки могучие. Коня, под брюхо забравшись, поднимает.
— Что тут крутишься, если не своровать хочешь?
— Смотрю.
— Чего не видал? Лошадиного хвоста, кнута? Погоди, погоди… — Он выдыхает всей грудью. — Ястребиный глаз у тебя, букашка. Крупную щуку подцепил!
— Ай, отпустите…
— Отца, папочку своего родного! Надо же так попасть. Ладно, сейчас мы с тобой его на берег вытащим. Не торопись, запоминай родителя!
И рука отчима, не выпуская, подталкивает Йонялиса вперед.
Круп откормленной сивой кобылы. Новые оглобли нацелены в небо. И хрипловатый веселый говорок.
— Подождите, бабоньки, не наваливайтесь! Всем хватит, вишен нынче пропасть. Случается, цветут дружно, да портятся. А в этом году и человеку и скворцу — досыта.
— Вишнями завалился, а цену вон какую заломил, — попрекает одна из покупательниц.
— Пойдешь собирать, задаром отдам, красавица. Хлеб осыпается, а я по деревьям лазаю, чтобы вы варенья наварили. Одни убытки, если посчитать.
Отец? Это ему принадлежит голос хрюкающего поросенка? И лысина сквозь реденькие русые, ножницами общипанные волосы. Орудует, забравшись на пустой ящик, — невысокий.
— Ну и копаешься же ты! — снова не выдерживает нетерпеливая покупательница, а отец — неужели это мой отец? — незлобиво отговаривается, высыпает на ладонь медяки.
— Иди, чего же не идешь к папочке, букашка? — непривычно нежно учит за спиной отчим. — Поздоровайся вежливо, стишок почитай.
Йонялис юркнул было под колеса, но рука отчима возвращает его и треплет, чтобы не валял дурака.
— Отца родного стесняется. Где ж это видано, чтобы сын отца стеснялся? Ступай, букашка, к родителю! Не видишь, что ли, объятия раскрыл? — Отчим говорит громко, чтобы все слышали, особенно продавец вишен. И тот слышит. В руках дрожит жестяной литр.
Собрав все силы, Йонялис вновь хочет высвободиться, но клещи сами отпускают его. Насилия как не бывало, куда-то отодвигается базарная сумятица — ни людей, ни лошадей, — лишь бледное одутловатое лицо и горка вишен над полной кружкой. Придерживающая ягоды рука начинает дрожать, вишни сыплются в пыль, больше, чем высказанная и написанная правда, подтверждая: отец, родной отец!
— Чего тебе, мальчик? Чего? — давится, задыхается продавец вишен, словно его взнуздали.
Йонялис не отвечает, весь будто одеревенел, и язык отнялся, Ему жалко не себя, своей мечты — самого высокого дерева. Хуже всего, что его никогда и не было — взрастил из материнских намеков, поднял его голову выше других базарных голов. Жалко ему и человека, который, конечно же, его отец, но от страха — только бы не вышла наружу правда! — снова отказывается от сына. Все вишни рассыплет, если не перестанет дрожать рука, плечо, подбородок…
— Светопреставление! Отец сыночка не признал. Родной папаша — родного сына, бедную букашку. Горсть вишен пожалел, — грохочет молотом своего голоса отчим, уже не похожий на состарившегося подростка, почти одного роста со сжавшимся, сникшим продавцом. Разве не он, хотя и не было у него ни сивой лошади, ни вишен, приютил хозяйского байстрюка?
— На, держи! Кошелки нет? Вытаскивай рубашонку, насыплю! — Продавец зыркает в одну сторону, в другую, притягивает мальца к телеге и высыпает ему в подол рубахи почти полный литр. — Не рассыпь, лягушонок! Эй ты… — сразу же поворачивается к тому, кто заварил кашу. — В полицию захотел?
— Дешево собираешься откупиться, кобель! — Отчим не спеша снимает потрепанную соломенную шляпу. — Когда батрачку-то насиловал, полицию не звал, а? И когда брюхатую подыхать выгнал, не звал? Не обеднеешь, если еще кружечку зачерпнешь!
Шляпа полна до краев, отчим ухватил ее обеими руками-лемехами, и Йонялиса никто уже не сдерживает. Он отскакивает в сторону, ягоды с подола градом катятся в пыль. С минуту малец смотрит на вишни, как на гадких шевелящихся тварей, и принимается топтать их босыми ногами… Потом душащую его икоту будут слушать болотные кустарники, а заплаканное лицо отразится в черном зеркале ручья. Там его и найдет Сигита Баландене — мать Дануте и Елены…
Давно уже нет отчима, и родного отца очень давно нет, но поблескивающие на солнце вишни увели невесть куда, словно не истлела куча лет и никто не убил детской мечты. Статкус спохватывается, что в суматохе потерял Лауринаса.
В сторонке у ограды старый мерин, похожий на Каштана, лениво отмахиваясь от городских мух, жует сено. Тарахтит знакомый голосок, будто веселый топорик рассекает прутья на березовой чурке.
— Копаю, копаю ямы, одну, вторую, третью, а мне: зачахнут в песке, картошка и та у нас не всегда родится. Подождите, говорю, кто же корни в сухой пепел сует? Вношу, как следует, глину, навоз укладываю и тогда опускаю деревце… Будет расти? Не будет. Если сломаете — не будет… Бывало, и ломали, чтобы доказать свою правоту.