Страница 3 из 30
— Бро́нюс велел. Саука́йтис.
— Не велел я, — выкручивается Бронюс, даже не краснеет.
— Он кинул и не попал, а тогда и говорит: «Теперь ты кинь…»
— А если бы он тебе сказал сунуть руку в огонь — сунул бы? — интересуется учитель.
Я молчу.
Учитель поднимает палец и назидательно произносит:
— Надо думать собственной головой.
И я сам себе обещаю: буду думать! Всегда теперь буду думать, что делаю.
Потом опять обещаю. И опять, и опять…
За что только меня тогда не наказывали! Всего не перескажешь, даже запомнить трудно.
Зато я отлично помню, как однажды меня не наказали. А было за что.
Зима тогда стояла холодная, морозная. Снегу навалило — еле ноги вытащишь. Нам надоело играть в войну, лепить снеговиков, таскаться по полям с санками. И вот однажды Бронюс говорит мне:
— А я зайца поймал. В силок попался.
В другой раз Бронюс принес в школу два силка и выменял у Кя́стаса на складной ножик.
Вскоре после этого и Кястас гордо объявил, что он поймал зайца.
— Большущий, жирный, как теленок. — И он развел руки, показывая, какой большой был заяц.
Попросил и я у Бронюса силок. Задаром не соглашается. Давай, говорит, меняться. А что я ему дам в обмен? Ножика жаль, коньков — тем более.
— Знаешь что, я тебе шкуру от этого зайца отдам, ладно?
Бронюс пристально взглянул на меня:
— А не обманешь?
— Что ты, Бронюс! Вот при Кястасе обещаю тебе.
— Он отдаст, — подтвердил Кястас.
Наутро Бронюс принес мне силки, и после уроков я помчался прямиком домой.
За домом, в саду, снег весь в узорах, точно мамина праздничная скатерть. Я принимаюсь разбирать эти узоры.
Вот синичка прыгала, а это кот небось, наш Ра́йнюс, крался. А вот собака пробежала — следы крупные, глубокие. Как у волка. А что, если волк?
Я вздрагиваю, оглядываюсь назад и тут замечаю мелкие заячьи следы. Мимо торчащих из-под снега темных кустов смородины, мимо слив и вишен убегают они к самому концу сада. То в одну сторону, то в другую, а под ольхой целая площадка вытоптана.
Снег разворошен, видно, возился тут длинноухий на одном месте, стоял, прислушивался, поводил ушами. Ну, погоди ты у меня, явись еще разок!
Я проверяю силки перед школой, осматриваю после школы. Но вот проходит день, два, а они всё пустуют. Свежие заячьи следы четко выделяются на снегу, а в силках — никого.
Бронюс мне проходу не дает.
— Попался, — сообщаю я ему однажды утром. Ведь куда легче соврать, чем терпеть насмешки.
— А какой?
— Вот такой! — Я растопыриваю пальцы и показываю руками.
— Шкура когда будет?
— Как только сдерут.
— Ну смотри!
На следующее утро я снова заявляю:
— Еще один!
— Везет тебе, — с завистью вздыхает Бронюс.
А на самом деле силки точно заколдованные.
Однажды я собственными глазами видел: сидит на горке заяц. И не боится нисколечко. Я слепил снежок и запустил в него. Заяц прыг-скок и снова уселся, шевелит ушами.
Ну и разозлился же я — издевается надо мной лупоглазый. Эх, ружье бы…
Назавтра я прихожу из школы расстроенный. Бронюс пристает, велит шкуру принести, а откуда я ее возьму? «Надо собственной головой думать», — вспоминаю я слова учителя, а что толку. Что уж тут надумаешь…
На всякий случай заглядываю в сад и вижу — что-то копошится под ольхой.
Неужели заяц? Я громко вскрикиваю. Ну конечно! Заяц вскакивает, начинает метаться в силке.
Я бегу через снег, фыркаю, размахиваю руками, а сердце так и стучит от радости: «Попался! Наконец-то ты мой».
Заяц высоко подскакивает, точно хочет перепрыгнуть через ольху. Но силок затянут на задней ноге и не пускает его.
Он снова подскакивает, пытается вырваться, но падает. Прыгает и падает.
Я стою, будто у меня нет сил выбраться из сугроба. Пыл мой остывает, а сердце бьется тревожно, точно это я сам попал в силок.
Заяц снова подпрыгивает и шлепается на землю. Сучит ногами, путается в веревках. Потом замирает. Лежит, разметав ноги, голова на снегу. А веревка силка натянута струной.
Осторожно, словно боясь разбудить спящего, я приближаюсь к моему зайцу. Снег под деревцем истоптан, усеян обломанными веточками, на остром сучке — клок серой шерсти.
Заяц как-то странно неподвижен. Непослушными пальцами я долго стаскиваю петлю, которая до крови врезалась в его лапу.
Скорей бы только освободить его, пусть удирает. Ну его… Но заяц почему-то не встает.
Я подталкиваю его, поворачиваю, пытаюсь как-нибудь поставить на ноги и вдруг догадываюсь — он мертв.
Мысль эта настолько неожиданна, что я в ужасе пячусь от него. Потом наклоняюсь над зверьком и долго смотрю на остекленевший глаз, обращенный прямо ко мне, и никак не могу понять, отчего это произошло. От страха ли он умер? Или… оттого, что очень хотел жить?
Я бреду по глубокому снегу к Бронюсу.
«Можешь забирать, — скажу я ему. — И зайца, и эти свои силки. Бери, мне не нужно. Не надо мне!»
СЛОВНО ЧЕРНАЯ ТЕНЬ…
Многие сказки начинаются словами: «Это было давно». То, что я собираюсь рассказать вам, — не сказка, отнюдь. Однако на этой странице моего детства так и хочется написать: «Это было давно…»
Говорят, будто в день, когда я появился на свет, Мотеюс Юочбали́с помчался за священником для своего отца, а бобылки суетились вокруг старика, готовили его к последнему помазанию. Старик, которого в деревне звали не иначе как Рыжун (у него такое присловье было — рыжун), лежал на чистой постели и едва дышал.
Когда прибыл священник, старик зыркнул на него мутным глазом, но ни слова не вымолвил. Тот ему и так, и этак, даже за бороду подергал, а старик все лежит, сомкнув веки, и похрипывает. Ну, хоть бы голос подал, а то стиснул зубы и лежит.
— У бедняги уже душа с господом беседует, — объяснил молодой священник, усаживаясь в свою выстеленную бахромчатой попоной таратайку.
Зажгли свечу, и бобылки то молитвы бормочут, то поболтают между собой и псалом затянут. Только вдруг одна из них, Ру́ткувене, глянула на старика и давай локтем подталкивать соседок: старик-то приподнимается! И впрямь старик медленно сел, разлепил гноящиеся глаза и махнул рукой в сторону собравшихся баб:
— Кыш, вороны! Кыш, говорю, рыжун…
Руткувене перекрестила старика обмотанной четками рукой, попыталась покропить святой водой.
— Мать!.. Слышь, мать! Настоятеля, что ли, привезти не могли? На что мне этот подпасок, рыжун… Мать!
В комнату влетела Юочбале́не.
— Да побойся ты бога, отец. Не в памяти ты.
— Не докричаться. Моришь меня, рыжун, говорю, а сама уж другого присматриваешь? Ну нет, я вам покажу… Я еще потяну…
— И как только у тебя язык-то поворачивается… Господи боже мой! Каким всегда был, таков и сейчас…
— Щей давай, — попросил, слегка утихнув, старик. — И картошки в мундире…
Откуда ему возьмешь щей — огня не разводили, ничего не готовили. Борща предлагали, клецок, оставшихся от завтрака, но старик уперся — щей ему, и все тут. И картошки в мундире.
Юочбалене и кинулась бегом к нам — по тропинке через поле. Недалеко мы жили, а все же две версты, так что, пока она бегала, старик уже окоченел.
Вот я и родился в тот день, как рассказывают. Рос, как и все деревенские ребятишки, а нрав свой показать успел уже на третий день. Спеленала меня мама, уложила в корыто, а сама пошла на похороны старого Юочбалиса. Я попищал, поныл, а потом поднатужился и выкатился на пол и валялся там полуголый. И ложки рано стал ломать, и чашки бить. Как-то раз пришел к нам старший сын Юочбалисов — Кази́с и принес глиняного барашка. Мне тогда пятый год шел. Дунул Казис барашку под хвост — свистит. Дал мне. Я дую изо всех сил, так, что глаза на лоб вылезают, а никакого звука.