Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 107

— Не я один, Пранис.

— Немцы же такая силища…

— Там видно будет, чья сила больше.

— Дай-то бог.

…Вот он укрывает раненого Юргиса в сене, а сам сидит на чердаке и в слуховое оконце поглядывает на дорогу…

Мелькают картины прошлого, Юргис все видит так отчетливо и свежо, словно с глаз спала пелена. Вспоминает, сколько раз собирался побывать у Праниса без надобности, просто так, посидеть с ним за столом, никуда не спеша и не глядя с опаской в окно, потолковать о погоде, здоровье и родичах, помолчать, захмелев от спокойствия и тепла, и потом сказать: «Спасибо тебе…» Теперь, если и скажешь, не услышит. «Это мне надо лежать на этой доске, не тебе! Уже который год гуляю по огню, а ты сделал только один шажок. «Из-за тебя нас господь покарал», — звенят в ушах слова. Ведь, если б не я, Пранис не стал бы председателем, и сейчас хоронили бы другого. Он бы жил еще. Но чего стоит жизнь, когда сидишь и дрожишь, едва только скрипнет калитка? Нет, Пранис, ты не мог иначе, ты сердцем понимал правду и шел за нее».

— Брат…

Юргис поднимает голову и только теперь видит женщин за белым столом. Положа руки на открытые псалтыри, они чего-то ждут, в упор глядя на него. Парторг утром сказал: «Похорони, Наравас, брата, как положено. Как нашего человека, как активиста…». «Утром мне все было ясно, а теперь? Задуть восковые свечи, снять со стены Христа… «Из-за тебя нас господь…» Жена Праниса ни за что не согласится… Женщины разнесут по деревне: мертвого и то в покое не оставил. Родного брата осквернил…» И кто его поймет, кто одобрит?

А что скажут его люди?

Он оборачивается к двери. Она распахнута настежь, и народные защитники, столпившись, привстав на цыпочки, глядят на него. Зорко глядят, и Юргис идет к двери. Мужчины расступаются, пропуская его, и выходят вслед за ним из сеней.

— Что будем делать? — спрашивает Юргис, сев у забора на кучу мокрых камней. — Что делать будем, Маляука?

Человек на шестом десятке по-медвежьи поводит плечами, подтягивает штаны, сжимает в руке дуло винтовки.

— Когда мои оба сына погибли от этих… от бандюг-то… — Он замолкает, сглатывает горький комок и прячет глаза. Старик все время вспоминает сыновей, вместе с которыми пришел в отряд народных защитников, и от лютой ненависти к убийцам детей его голос срывается и дрожит. — Как — что делать?.. Парторг сказал…

— А ты, Скринска?

— И я, как Маляука… Сперва надо этих баб выкурить. А то как завоют…

Как нарочно, раздается песнопение. Мужчины растерянно прислушиваются, а Скринска вскакивает:

— Не говорил я? Не говорил?…

Юргис молчит, опустив голову. Слова песнопения о «шести досках гробовых» да «трех аршинах сырой земли» падают на него, словно камни.

Моросит.

— Пойду… Хочу еще побыть…

В сенцах он сталкивается с пареньком. Вылитый Пранис, думает Юргис, словно впервые увидев племянника.

— Дядя…

— Как мама?

— И не спрашивайте… Дядя, со сколько лет можно записаться в народные защитники?



— Не записаться, а винтовку брать надо. А ты расти…

— Я бы мог, дядя…

— Расти и все на ус мотай.

Он входит и снова застывает у гроба. Рядом стоит племянник, на одно лицо с Пранисом, и Юргис кладет руку ему на плечо, привлекает его к своему шершавому пиджаку, пахнущему потом и дождем.

Женщины заунывными голосами тянут бесконечное песнопение.

Утро медленно скидывает клочья тумана и дождя. Черные мокрые поля вздрагивают под пронизывающим ветром, беспорядочно мельтешат сучья деревьев. В бороздах и канавах блестит, переливаясь, вода. Продирается сквозь кусты ольшаника набухшая речка Эглине, взбивая мутную пену у крутых берегов, оплетенных корнями деревьев.

Исхлестанная дождем земля негромко и жалобно вздыхает, и, если б не весело зеленеющие на буграх озимые, подумалось бы, что она мертва.

После полудня на дороге появляется телега.

Тересе с выполосканным бельем на плече и ведром в руке возвращается от речки. Она поднимает голову, свободной рукой проводит по глазам и, сделав шаг, едва не спотыкается.

Лошади тяжело тащат телегу. Колеса тарахтят, подскакивая на рытвинах. В повозке, по сторонам большого гроба, сидят, ссутулившись, мужчины. На облучке, рядом с вожжами и кнутом, покачивается женщина. Ветер развевает ее черный платок, словно траурный флаг; женщина плачет. Пустые осенние поля дрожат от ее плача; в тяжелом, вперемешку с туманом воздухе висит страдание.

Тересе стоит посреди поля, смотрит сквозь слезы на удаляющуюся телегу.

В воскресенье ударил первый мороз.

Она сидит у окна, глядит на падающие редкие снежинки. Бугристая земля на глазах сереет, белеет втоптанная в грязь трава, оживают черные ветви ивы. Весь мир становится иным, и хорошо на него смотреть. Тересе всегда ждала первого снега — для нее это был настоящий праздник. Обязательно лепила снежок и запускала в спину Андрюсу. Иногда, бывало, и в хозяина бросит, и тот не ругался. Разве что: «Не шали, не маленькая». Вот и теперь она выбежала бы во двор, голыми руками разгребла бы снег, но ноги что-то тяжелы… как будто связаны, и Тересе не отрывает взгляда от окна.

За дощатой перегородкой, в кухоньке, хлопочет мать. Целый божий день она слоняется из угла в угол, стонет да вздыхает. В час обедни затихла — присела на край кровати и вполголоса молилась, пропуская четки сквозь пальцы, листала пожелтевшие затрепанные страницы молитвенника. Теперь снова носится по неровному глиняному полу. То возьмет голик и поскребет у плиты, то громыхнет кастрюлей — переставит, то поленья сложит на плиту, чтоб подсохли, то пошвыряет их в угол. И все бормочет что-то под нос, Иисуса Христа поминает. Мол, что она, немощная старуха, в святой день дома сидит, господь простит, но чтоб Тересе, здоровая девка, в костел не пошла… Это ж господь наш, Иисусе Христе… И ведь не первое воскресенье! Положим, работала бы, хозяйских свиней да коров кормила, как в прежнее время. Но ведь без зазрения совести лодыря гоняет!.. Хозяева в воскресенье ее отпускают, сами со скотиной мучаются, а она…

— Господи наш, Иисусе Христе — ну ни стыда, ни сраму…

Оконце хоть и составлено из узких стеклышек, но все щели забиты паклей, рамы оклеены газетной бумагой. Все равно тянет из всех углов — доски изъедены жуком, бревна прогнили, и Тересе трет посиневшие руки и прячет в рукава вязаной кофты.

Ветер гоняет снег по двору, завихряется, в рытвинах уже белеет сухой ледок.

— Если б не слякоть, я бы, ей-богу, пошла. Подвез бы кто. Говорила ведь и еще раз скажу — что нашли, то и оставим. Все проходит, один господь вечен. Ежели от него отступимся, к кому еще нам прибегнуть, Тереселе?

Трещат доски кровати, мать, наверное, идет к плите.

— Вроде бы топили, а лежанка стылая. К людям прибегнешь… А что такое теперь человек? Заместо мухи — хлоп, и нету его! Вот и я говорю, будет так, как в книгах царицы Савской написано: исчезнут королевства да графства, и человек от человека будет жить в семи верстах. Никак ты вьюшку не задвинула. Тересе!

Мать стоит у перекошенной двери — мелкая, исхудалая, только в больших глазах под белым платком поблескивают голубые огоньки. Тересе жалко мать. Иногда ей кажется — вот подойдет к ней, возьмет на руки, как девочку, отнесет на кровать, уложит, подоткнет одеяло, поцелует и скажет: «Ты отдыхай, мама, ни о чем не думай, все обойдется». А ведь не подходит, не смеет. И редко слово хорошее маме скажет, все молчит, словно рот у нее зашит, смотрит мимо и думает, думает без конца, а иногда в мыслях спросит: «Что ты видела хорошего в жизни, мама?» — «Да ничего», — отвечает сама. «Так почему же вздыхаешь, почему четок из рук не выпускаешь? Потому, что теперь не часто по огородам Маркаускаса на коленках ходишь и у тебя больше времени?» — снова спрашивает она и сама отвечает: «Не богохульствуй! Неужто и ты с безбожниками? О господи наш!..» — «Мама, Андрюс говорит… Да ты и сама знаешь, мама, у меня земля есть, и у Андрюса есть, и мы с ним будем жить… Будем жить, мама…» Но все так и остается в голове, потому что в голос говорить трудней, чем про себя складывать слова.